ГЛАВНАЯ
НОВОСТИ
БИОГРАФИЯ
ГАЛЕРЕЯ КАРТИН
СОЧИНЕНИЯ
БЛИЗКИЕ
ТВОРЧЕСТВО
ФИЛЬМЫ
МУЗЕИ
КРУПНЫЕ РАБОТЫ
ПУБЛИКАЦИИ
ФОТО
ССЫЛКИ ГРУППА ВКОНТАКТЕ СТАТЬИ

На правах рекламы:

вкусная соль

• Срок оформления сертификата или декларации соответствия тр тс от 4 до 18 рабочих дней. | АИ80 на сайте НК Союз

Главная / Публикации / Фридрих Горенштейн. «Летит себе аэроплан» (Свободная фантазия по мотивам жизни и творчества Марка Шагала)

Фридрих Горенштейн. «Летит себе аэроплан» (Свободная фантазия по мотивам жизни и творчества Марка Шагала)

В основе этого произведения известного русского писателя и сценариста Фридриха Горенштейна (1932—2002) — сценарий художественного фильма о Марке Шагале. Автор назвал его «свободной фантазией по мотивам жизни и творчества», и тем интереснее оно будет всем поклонникам великого художника.

Мысли о Марке Шагале

О Марке Шагале сказано много разного разными людьми. Поклонниками больше, чем недоброжелателями и завистниками. Так всегда бывает, когда человек добивается всемирного признания. Тогда поклонников у нас много и мысли их однообразны. В этом случае для постижения образа большую ценность имеют недоброжелатели. Не для того, чтобы солидаризироваться с их бессильной злобой и беспомощной завистью, а для того, чтобы в потоке их ухищрений найти живые крупицы подлинного. Ведь славословие гораздо фальшивее зависти, в которой больше искренности. Впрочем, зависть — понятие емкое, не обязательно связанное с ядом Сальери. Можно ведь и любить, завидуя. Это как раз то, что спасает от слепоты в любви и в то же время от одноглазого славословия. Мои мысли как раз и есть мысли любящего завистника.

А Марку Шагалу было в чем завидовать. Если внимательно анализировать его жизнь, то создается впечатление, что помогли ему двое Великих — помогали с двух сторон: и Бог, и Дьявол. Божий талант и чертова удача присущи этому человеку, родившемуся в семье витебского еврея — торговца селедкой.

Шагал прожил 98 лет. Сама по себе 98-летняя жизнь интересна. Ведь век приходится складывать из разных кусков, из наблюдений, переживаний разных личностей. Век долгожителя обретает непрерывность. Особенно же ценно, если этот долгожитель — Шагал.

Что это было за столетие — с 80-х по 80-е, — нет смысла говорить. Кровавая бойня Первой мировой войны, апокалипсис русской революции и Гражданской войны, зверства сталинского террора, горячечный бред гитлеризма. Человеку двадцатого столетия редко выпадала возможность вздохнуть, перевести дух. А в силу исторических обстоятельств, когда человеку трудно, человеку-еврею трудно вдвойне. Шагал как раз был таким человеком-евреем. Вокруг Шагала умирали, погибали от рук погромщиков, от войн и сталинского режима, горели в гитлеровских крематориях родные, близкие, товарищи витебского детства, соплеменники, соотечественники.

Шагал оставался невредим. Смерть как бы шутила с ним, шла рядом, касалась, пугала. Всякий раз он оставался жив, погибал вместо него кто-нибудь другой. Такой «счастливый билет», такая счастливая удача для человека порядочного душевно тяжела. И Шагал испытал в полной мере эту душевную тяжесть. После смерти любимой жены Беллы, после смерти отца, после смерти у него на глазах соплеменников во время провинциального витебского погрома и после всемирной смерти миллионов на глазах у Бога. Что же помогло ему не только выжить, но и прожить без малого столетие? Во всяком случае, не Божий талант. Талант редко помогает в долгожительстве. Чертова удача? С этим можно было бы согласиться, при одном «но». В отличие от другого долгожителя — Фауста, Шагал все-таки не продавал черту душу. Тогда чем же он нравился черту? А он нравился черту — с этим приходится согласиться. Главному вселенскому скептику и иронисту импонировало легкое, чисто хасидское отношение Марка Шагала к жизни, вопреки бедам и потерям. Этим Шагал похож на первого библейского хасида Иова. Ведь Иов, невзирая на все страдания, которым по воле Бога подверг его дьявол, удовлетворился новыми детьми вместо погибших старых. Этого как раз не мог постичь в Иове Достоевский. Достоевский, особо почитавший Иова, страдал от такой «аморальной» легкости своего любимца.

А тут дело не в «аморализме». Как ни сладок культ великомученичества, хасидская вульгарная радость возвращает нас к тем счастливым временам, когда человек еще не был обременен психологией и способен был к мироощущениям птиц и животных. Не эти ли потерянные мироощущения воссоздает пестрое прямолинейное творчество Шагала?

Быть оптимистом в раю не только смешно и глупо, но еще и бесплодно — в том смысле, что плод попросту съедается, чему учит печальная история прародителя Адама. Но быть оптимистом в аду, выращивать яркие плоды среди адских котлов — это особая удача, подарок судьбы. Поэтому во времена пессимизма, нытья и разочарований так интересны не только плодоносные творения Шагала, но и его долгая плодоносная 98-летняя жизнь, счастливо подытоженная тихой, как спокойный сон, смертью.

* * *

Пожар в еврейском предместье города Витебска вспыхивал в разное время, но чаще всего под вечер, когда зажигались свечи и керосиновые лампы. Летом смеркалось поздно, свечи и лампы зажигали уж в девятом часу. Вот и сейчас вспыхнуло, когда в церкви пробило девять, поп вышел из церковного двора и, сопровождаемый свиньей с поросятами, пошел домой.

Загорелось в домике на самом краю еврейского квартала, у тюрьмы. На домике была вывеска: «Ювелирная мастерская Локшинзона. Огранка алмазов. Золотые и серебряные работы». Очень худой маленький человек, очевидно сам Локшинзон, в кальсонах и лапсердаке, надетом на нижнюю рубаху, выбежал из домика, держа на руках двух девочек лет трех-четырех, с криком: «Пожар! Сы брент!» Хоть это было и без его крика ясно и люди выбегали из окружающих домов. Толстая, массивная супруга Локшинзона, выбежавшая следом за ним в капоте, с младенцем на руках, сказала:

— Эля, идиот, перестань кричать. Люди не слепые, они видят огонь. Чтоб ты горел, перестань кричать!

— Хая, зачем ты ему желаешь гореть, ведь он уже горит, — сказала соседка, тоже державшая на руках младенца и выбежавшая из домика с вывеской: «Варшавский портной Шустер».

— Разве это он горит?! — закричала Хая. — Это я горю... Он надел свой лапсердак и выбежал... Голодранец, что у него есть гореть?.. У него есть столько же, сколько у клопов, которых он жег свечой... Жег свечой и подпалил кушетку... А от кушетки загорелось все остальное. Все добро, и весь инструмент, и весь материал. Это называется, он жег клопов.

— Клопов я мазал керосином, а свечой я жег тараканов, — сказал Эля.

— Ты слышишь, Двойра? Сначала он мазал керосином, а потом он жег свечой. Идиот! Даже у лошади Хаима-биндюжника в заднице больше ума, чем у тебя в голове.

— Тараканов надо бить подошвой резиновой галоши, — с видом знатока сказал муж Двойры, варшавский портной Шустер.

— Так до этого ведь надо додуматься, ребб Пинхас! — крикнула Хая. — А мой муж имеет голову Срулика сумасшедшего, который кушает конский овес.

— Хая, не кричи, Хая, — сказал Эля, — главное, что мы спаслись.

— Мы спаслись?! — еще громче крикнула Хая. — Ты считаешь, мы спаслись?! А на что мы будем жить? На твою перхоть?! Завтра надо отдавать заказ в ювелирный магазин Розенфельдов.

— Не кричи, Хая, ты разбудишь новорожденного, ты разбудишь Зусеньку.

— Не беспокойся про Зусеньку, — сказала Хая и поцеловала младенца. — Я о нем немножко позаботилась! — И она достала из кармана капота связки золотых изделий, а из другого кармана — стограммовую стопочку, наполненную бриллиантами. — Нашему Зусеньке скоро исполнится месяц.

— Нашему Аминодавчику в прошлый понедельник исполнился месяц, — похвалилась Двойра.

— Я слышал, у грузчика селедочной лавки Шагала жена на сносях, — произнес портной Шустер.

— Я видела, как в дом к Шагалам шла повитуха, — сказала Двойра.

— Нашла время рожать, — сказала Хая. — Рожает во время пожара. У Шагалов все не так.

Жена селедочного грузчика, долговязого и худого Захарии Шагала, металась вся в поту и стонала. Две повитухи хлопотали около роженицы. Ребенок появился на свет безмолвно, стонала только мать.

— Он не хочет жить, он не хочет жить, — отчаянно бормотал Захария.

Повитухи окунали безмолвное тельце в ведро с холодной водой. Отблески пламени освещали кровать, на которой обессиленно лежала роженица, ведро с водой, в которое окунали неживого младенца, в отчаянии молящегося отца...

— Колите его иголками! — крикнул варшавский портной, вбегая в комнату.

После нескольких уколов мальчик издал первый крик, и одновременно горящая балка рухнула, едва не задев окно. Мальчика быстро запеленали, положили в ногах у роженицы, и четыре человека, подхватив кровать, выбежали на улицу. А там уже трещало и шипело вовсю. Бегали люди с ведрами, проехала пожарная бочка, влекомая ломовыми лошадьми. Заборы, лавки, кирпичная тюрьма, синагога — все было в багровых дрожащих отблесках, которые играли на вывесках: «Пекарня и кондитерская Гуревича», «Табак — Табачные изделия Абрамовича», «Фрукты и продукты Кац», «Парижская мода. Иосиф Бердичевский», «Школа рисования и живописи художника Пэна».

— Евреи горят, — говорили арестанты, весело теснясь у зарешеченных тюремных окон. — Ишь как шевелятся, как тараканы, разбегаются.

— Слышь, Петруха, — мечтательно сказал белобровый парень, — сейчас бы пограбить.

— Пограбить бы, Тренька, — согласился чубатый Петруха и потряс решетку. — Эх, не вовремя заперли, фараоны!

А у церковной ограды стоит поп, держась руками за крест, и, сверкая зубами, насвистывает: «Коль славен наш Господь в Сионе». Аза церковью тихо журчит речка, шелестят камыши, и в камышах кто-то шепчет на два голоса: «Ох, милый, ох, хорошо... ох, сладко». А на кладбище бродяги устраиваются на ночлег, раскрывают котомки, кладут на могилы газеты, а на газеты сухари да сало. А в раскрытое окно виден солдат, который пьет чай. Козы и коровы беспокойно мычат в хлевах. Пьяный биндюжник Хаим Виленский идет со своей толстобрюхой лошадью и пытается петь, но вместо того издает лишь лошадиное ржание. Темнеет на горе огромный заброшенный польский замок.

И над всем этим, под большими, как серебряные рубли, звездами летят огненные ангелы, рожденные из пламени, вьются вольно и свободно, еще не схваченные кистью художника, еще не застывшие на шагаловских полотнах.

Пасха — Песах — в еврейском Витебске. В городе еще лежит снег, но, когда из густой глубокой синевы весеннего неба солнце нагревает воздух, можно с хрустом распахнуть оклеенные на зиму окна, вытряхнуть наружу прошлогоднюю бумагу и вату, прошлогодних мертвых мух и тараканов, впустить в комнаты пасхальные уличные запахи и звуки. Во всех еврейских домах накануне Песаха идет генеральная уборка. Тщательно чистят и моют все углы дома у варшавского портного Шустера, у ювелира Локшинзона, у грузчика селедочной лавки Шагала... И всюду, во всех еврейских домах, слышно сказочное, таинственное слово — хамец.

— Ищите хамец, — говорит Эля ораве своих детей, — всюду, во всех углах ищите хамец.

И Зуся вместе со своими братьями и сестрами ищет хамец.

— Хамец, хамец...

Толстая, раскрасневшаяся Хая вместе с дочерьми моет посуду.

— Эля, куда ты складываешь вымытую посуду? — кричит Хая. — Отнеси подальше в чулан. Разве ты не знаешь, что стенки посуды впитывают хамец? Не дай Бог, перепутаем пасхальную посуду с будничной... Зуся, — оборачивается она, — что ты грызешь? Ой, ребенок грызет сыр из мышеловки! — Она вырывает у Зуси сыр. — Зачем ты это делаешь, дурак?

— Мне папа сказал, — отвечает плачущий Зуся.

— Я сказал тебе грызть сыр из мышеловки? — возмущается Эля. — Я сказал — искать в мышеловке хамец.

— А что, — спрашивает Зуся, — разве мыши тоже справляют Песах?

— Я тебя поздравляю, Эля, — говорит Хая, — по-моему, твой сын весь умом в тебя.

— Хамец, хамец, — слышно и в доме варшавского портного Шустера.

— Я нашел хамец, — говорит Аминодав и приносит таракана.

— Ты у меня хухем! — смеется Шустер и выбрасывает таракана в окно.

— Мне чтоб было за твои косточки, — говорит Двойра и гладит Аминодава по голове. — Пинхас, объясни ребенку, что такое хамец.

— Я знаю, что такое хамец, — говорит Аминодав. — Хамец — это хлеб.

— А зачем же ты принес таракана? — спрашивает Пинхас.

— Таракан ведь кушает хлеб, — говорит Аминодав, — значит, у него в животе лежит хамец.

— Хамец, сын мой, — говорит Пинхас, — значит, окисленный. Это забродившее тесто из муки. Хамец запрещен в Песах в любом количестве, его нельзя употреблять в любой форме, в том числе в смесях или напитках. Это относится в первую очередь к хлебу, но и к печенью из пшеницы, ржи, ячменя, овса. Пшеничное зерно, попавшее в воду, становится хамецом. Водка и пиво — тоже хамец. На Лесах разрешается пить только красное пасхальное вино в красных пасхальных бокалах. На Песах едят мацу. Ее приготовляют особенно тщательно, согласно всем предписаниям Галахи, и охраняют от закваски. Только такая маца, а не та, что продается в магазинах круглый год, употребляется на Песах. — Ложитесь спать, дети, — говорит Хая, — во всех еврейских домах после обеда дети ложатся спать в предпасхальный день, чтоб их можно было разбудить ночью искать хамец.

— При свете восковой свечи, — говорит Эля, — мы будем искать в эту ночь хамец. Углы комнат и кладовок, полки, выдвижные ящики, стенные шкафы, щели в полу, карманы одежды — всюду, всюду будем искать хамец.

Предпасхальная лунная ночь. Тени мечутся по стене. Марк лежит, глядя на тени, рядом сопит во сне брат Давид. Марк толкает брата, тот бормочет, поворачивается на другой бок. Тогда Марк наклоняется и шепчет в ухо брату:

— Хамец.

— Уже надо вставать? — вскакивает брат.

— Тише, Давид, — шепотом отвечает Марк, — вон на стене хамец.

— Это тени, — говорит Давид.

— Это призраки хамеца, — тихо возражает Марк, — призраки из той первой пасхальной ночи, когда евреи шли из Египта. Древний хамец давно стал привидением, бродит по свету и приходит в еврейские дома накануне Песаха. То он человек, дядя, закутанный в талас. Видишь, он улыбается нам, а теперь он нам грозит. А теперь он стал козлом. Видишь, какие у него рога?

— Не пугай меня, мне страшно! — кричит Давид.

Входит мама.

— Дети, что за крики?

— Марк меня пугает, — говорит Давид, — как будто бы на стене хамец.

— Марк, оставь свои фантазии, — говорит мама. — Скорей, дети, вставайте, пора искать хамец.

Горит восковая свеча в руке у мамы. Все с серьезными, торжественными лицами.

— Внимайте, — говорит отец Захария, — перед началом проверки, как при исполнении других заветов Торы, произнесем благословение. Повторяйте за мной: «Благословен Ты, Бог всесильный, наш Король Вселенной, который освятил нас своими заветами и заповедовал нам убрать хамец...»

Мелькает свет свечей по стенам, по углам, по ящикам... В доме у Локшинзонов, в доме у Шустеров, в доме у Шагалов.

— Я нашел хлебную корочку, — говорит Эля.

— Вот хлебная корочка, — говорит Марк.

— И у меня хлебная корочка, — говорит Давид.

— Я нашел сухой хлеб, — говорит Аминодав.

— Хлебная корочка, хлебная корочка! — шумят дети.

— Дети, существует обычай, — говорит Пинхас Шустер, — кладут в определенные места десять хлебных корочек и затем собирают их во время поисков. Делается это для того, чтоб в случае отсутствия даже крошки хамеца поиски не оказались безуспешными.

— Вот так собираются крошки хамеца. — Эля птичьим пером подметает крошки в деревянную ложку.

Всюду, во всех еврейских домах, ищут хамец. Предпасхальная ночь близка к концу. Голубеет окно.

— Весь хамец кладите в этот пакет, — говорит Эля. — Перо и специальную деревянную ложку тоже кладем в этот пакет с крошками и подвешиваем его повыше на крючок, чтобы мыши и крысы не разгрызли пакет и не разнесли крошки по дому.

Окна уже освещены первыми лучами солнца. У всех утомленные, но торжественные лица. Произносится завершающая молитва.

— Любой непресный хлеб, — произносит Захария Шагал, — или квашня...

— ...которые имеются в моих владениях, — произносит Пинхас Шустер.

— ...но которые я не заметил и не убрал и которых я не знаю, — произносит Эля.

— ...пусть считаются никчемными и станут бесхозными, подобно праху земному, — говорит Захария Шагал. Все:

— Аминь!

Солнечное утро. На столе кипит самовар.

— Дети, это ваш последний предпасхальный завтрак, — говорит Захария.

— Сегодня начинается праздник Песаха в честь исхода сынов израилевых из Египта, и евреи, подобно предкам своим, будут есть только мацу, которую готовят согласно предписаниям Галахи и охраняют от закваски. А весь хамец после завтрака будет торжественно сожжен.

— Захария, — говорит мама, — ты ведь знаешь, что в этом году на шаббат — Гагадол, великую субботу перед Песахом, к нам из Леозно должно было приехать много родственников: брат Израиль, брат Иегуда, сестра Ралли, сестра Муся, сестра Гутя, сестра Шая. Но они не приехали, потому что муж сестры Ралли умер.

— К чему ты мне это говоришь? — спрашивает Захария.

— К тому, что напечено много сладостей. Что нам теперь с ними делать?

— Согласно предписанию Торы весь хамец должен быть сожжен.

— Ах, — вздыхает мама, — ведь детям будет так тяжело видеть, как горят пирог с творогом, печенье и струдель. Неужели нельзя найти шабес-гоя, не еврея, которому Тора не предписывает соблюдать Песах, и продать ему все это хотя бы за полцены?

— Ты ведь знаешь, — говорит Захария, — что из всего хамеца шабес-гои покупают за полцены только водку, сливовицу и пиво.

— Ай как жалко! — Мама отпирает буфет и ставит на стол блюда со сладостями. — Дети, ешьте, сколько можете, потому что остаток придется сжечь.

Наливается крепкий чай. Маслянистое печенье, пирог со сладким творогом, струдель с орехами и изюмом, рогалики с вареньем... Райское обилие, рай для детей... Дети набрасываются на сладости, как древние евреи в Синайской пустыне на манну небесную. Марк старается не отстать от Давида, который хоть и маленький, худенький, но съел уже целую сладкую гору. Еще один кусочек струделя, еще кусочек пирога со сладким творогом... Вдруг Давид вскакивает и, выпучив глаза, бежит во двор. Марк начинает смеяться, но тут же, прижимая рот ладонью, бежит следом. За Марком бежит сестра Лиза. Дети стоят рядом, упираясь руками в забор. Светит пасхальное солнце, поют птицы.

— Вот что значит жадность, — говорит Захария, когда они бледные, с пустыми желудками возвращаются.

— Не ругай их, Захария, ты видишь, детям нехорошо, выпейте еще крепкого чая, станет легче.

Струдель, пирог с творогом, печенье, рогалики уже лежат на жертвенном подносе посреди стола, рядом с хлебными корочками, птичьим пером и деревянной ложкой. Отец Захария обливает все это спиртом.

Вспыхивает огонь... Детские глаза наполняются слезами. Святая пасхальная жертва. Корчатся, погибают в огне любимые сладости, течет горячее варенье из лопнувшего теста, выползает творог... Отец Захария читает молитву:

— Любой непресный хлеб или квашня, имеющиеся в моих владениях, которые я видел и которых я не видел, которые я заметил и которых я не заметил, которые я убрал и которые я не убрал, пусть считаются никчемными и станут бесхозными, подобно праху земному. Аминь!

Все:

— Аминь!

— Хая, сколько мы возьмем солдат в этом году за пасхальный стол? — спрашивает Эля.

— Сколько? — говорит Хая. — Как всегда — одного.

— А может, мы возьмем в этом году двух? Одного солдата берет грузчик селедочной лавки Шагал, — говорит Эля, — я все-таки ювелир.

— Если ты такой богатый ювелир, — сердится Хая, — тогда возьми семь, как хозяин кофейни Гуревич, или десять, как Розенфельды, у которых три ювелирных магазина. Ты подсчитай, сколько будет стоить одно только кошерное вино со штампом раввина? На каждого взрослого человека по четыре полных бокала вина. Не считая мацы, не считая птичьего мяса, не считая хрена, салата, фруктов, орехов. Ты хочешь меня разорить?

Близится пасхальный вечер, загораются звезды. Колонна солдат еврейского вероисповедания под командованием унтера с песней: «Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет» шагает на празднование еврейской Пасхи. Следом за ними едет на извозчике специально нанятый еврейской общиной шабес-гой. У еврейских домов колонна останавливается, и солдаты по одному, по два, по пять расходятся на праздник. А шабес-гой подносит унтеру у каждого дома стопку водки и закуски. Унтер уже лыка не вяжет.

— Господа евреи, в день светлого Воскресенья... — Он крестится. Евреи закрывают глаза ладонью.

Солдат входит в дом к Шагалам, снимает шапку, надевает ермолку.

— А гут ёнтов, — говорит он, — я Хаим из Бердичева.

— Очень приятно, — говорит мама, — садитесь за наш семейный стол, будьте как дома. Может, не дай Бог, моих сыновей когда-нибудь тоже заберут служить в чужой город и их там тоже пригласят на Песах за еврейский семейный стол.

— Если городовой придет забирать меня в солдаты, — говорит Марк, — я спрячусь под кровать, и он меня не найдет.

Хаим из Бердичева улыбается, гладит Марка по голове и дарит ему винтовочную гильзу.

— Ой, она еще взорвется! — пугается мама.

— Она стреляная! — смеется Хаим.

— Все равно, ребб Хаим, вы меня извините, возьмите ее назад. Все эти щитовки и пули нужны только гоям. Евреям они не нужны, если у нас есть святая молитва и нас защищает истинный Бог. Разве всесильный Бог не покарал в Египте наших врагов десятью казнями? Правильно я говорю, Захария?

— Во имя чуда еврейского спасения мы и празднуем Песах, — говорит Захария. — Написано в Торе: «Бог прошел мимо домов сынов израилевых в Египте». В то время как он поражал египтян, он наши дома пощадил.

— Ребб Захария, — говорит Хаим, — спасение и исход евреев из Египта были ниспосланным чудом. Но можно ли всегда надеяться на чудо в этом падшем, враждебном Богу мире? Разве вы забыли про недавние погромы в Житомире и Белостоке, в Тирасполе?

— Мы, евреи, всегда должны надеяться на чудо Божьей помощи, — говорит Захария, — во имя этого и празднуется Песах.

Загораются пасхальные свечи во всех еврейских домах. У Шагалов большую свечу зажигает мама, произнося благословения.

— Благословен Ты, Бог всесильный, наш Король Вселенной, который освятил нас своими заветами и заповедал нам зажигать праздничную свечу.

Все хором:

— Благословен Ты, Бог всесильный, наш Король Вселенной, который сохранил нам жизнь и существование и довел нас до этого времени.

Праздничный пасхальный седер. Перед каждым на подносе три мацы, положенные одна на другую и отделенные друг от друга салфетками и сверху прикрытые салфеткой. Дети хором называют каждое блюдо, которое ставится поверх салфеток:

— Справа сверху — зроа — птичье мясо с косточкой, напротив слева — беа — вареное яйцо, ниже — между яйцом и птичьим мясом — марор — тертый хрен и салат, ниже справа — харосет — смесь тертых яблок, груш и орехов. Слева — карпас — кусочки луковицы и очищенного вареного картофеля, внизу — хазарет — опять тертый хрен и салат.

— Для освящения праздника прочтем кадеш над бокалом вина, — говорит Эля. — Внимайте, господа! Благословен Ты, Бог всесильный, наш Король Вселенной, сотворивший плод винограда...

— ...избрал нас из всех народов, возвысил над всеми языками и освятил нас своими заветами, — говорит Пинхас Шустер.

— ...с любовью установленные дни для радости, праздники и времена торжества, — говорит Захария, — урхац, омовение рук. Дети, обливаем сначала правую руку три раза, затем левую.

— Карпас, — говорит Эля, — еду начинаем обмакиванием картофеля в соленую воду... Зуся, ты, естественно, спросишь своего отца: почему он так ест?

— Спрашивай, Зуся, — тихо произносит Хая.

— Папа, почему ты так кушаешь? — спрашивает Зуся.

— Разве ты не помнишь, как я учил тебя спрашивать, Зуся? — говорит Эля. — Надо спрашивать: «Отец мой, чем ночь эта отлична от всех ночей?»

— Папа, чем эта ночь отлична от всех ночей?

Захария Шагал берет с подноса мацу и делит ее надвое, большую половину заворачивает в салфетку.

— Эта маца для афикомана, — говорит Захария, — для благословения до наступления полуночи. — Поднимает мацу вверх. — Вот хлеб скудный, который ели наши предки в земле египетской. Всякий, кто голоден, пусть войдет и ест. Всякий, кто нуждается, пусть войдет и справляет Песах. В этом году здесь, на будущий год в земле израильской. В этом году мы рабы, в будущем году мы будем свободны. — Наливает второй бокал вина.

— Сын мой, — тихо спрашивает Марка мама, — помнишь ли ты четыре вопроса, которые должен задать отцу?

— Помню, — шепотом отвечает Марк и произносит громко: — Отец, я хочу тебе задать четыре вопроса. Чем ночь эта отлична от всех ночей? Во все ночи мы ведь ничего не обмакивали ни разу, а в эту ночь два раза. Один раз — картофелину в соленую воду, а другой раз — горькую зелень в харосет. Во все другие ночи мы едим квасной хлеб, а в эту ночь только пресный — мацу. Во все другие ночи мы едим другую зелень, а в эту ночь горькую. Во все другие ночи мы едим, как хотим, сидя или облокотившись, а в эту ночь мы все облокотились.

— Эта ночь отличается от других ночей, сын мой, — отвечает Захария, — потому что рабами мы были у фараона в Египте и Бог всесильный наш вывел нас оттуда рукою мощной и мышцей простертой. Горькую зелень мы едим в эту ночь в память о том, что египтяне сделали горькой жизнь наших предков. Сказано: «И сделали они жизнь их горькой, заставляя тяжело работать с глиной и кирпичами и делать всякую работу в поле и любую работу, которою они порабощали их трудом изнурительным...»

— Харосет, — говорит Пинхас, — тертые фрукты с орехами, напоминает о глине, из которой изготовлялись кирпичи — основная рабская работа сынов израилевых...

— Красное вино напоминает о крови... — говорит Эля.

— Оно, обетование, постояло за отцов наших и за нас, — говорит Захария, — ибо не один восставал на нас, чтоб истребить нас. В каждом поколении восстают на нас, чтоб истребить нас. Но Всевышний спасает нас от их рук, потому обопремся все на левую руку, и вы, дети, пьющие вместо вина виноградный сок, обопритесь на левую руку. Ибо, опираясь на левую руку, мы демонстрируем полную свободу и отсутствие страха.

— Теперь найдем припрятанный кусок мацы афикоман и съедим его до полуночи, — говорит Пинхас и раздает каждому по кусочку мацы.

— Бокал наполним в третий раз, — говорит Эля.

— Восстанови же Ерусалим, город святой, — произносит Пинхас.

— Израиль, на Бога надейся, — произносит Захария, — он спасение и щит! Он навел казни на врагов наших. Марк, принеси поврежденный сосуд для врагов наших.

Марк приносит заранее приготовленный надбитый бокал.

— Совершу явления на небесах и на Земле. — Три раза отливает немного вина в поврежденный сосуд. — Кровь, огонь и столбы дыма.

— Кровь, огонь и столбы дыма, — произносит Эля, так же отливая вино в поврежденный бокал.

— Кровь, жабы, мошкара, смешение диких зверей, мор скота, сыпь на коже, саранча, тьма, казнь первородных — все это на врагов наших, — произносит Пинхас...

...произносит Эля...

...произносит Захария...

...произносят все.

— Вот пустой бокал возле меня для пророка Ильи, — говорит Захария. — Вот маца для него, а вот пустой стул для него. Нальем бокал вина для него и нальем четвертый бокал для всех. Женщины, выходите со свечами встречать пророка Илью.

Мама и сестра Лиза со свечами выходят на улицу. Всюду возле еврейских домов стоят женщины со свечами.

— Илья-пророк, приходи к нам в дом, — говорит мама.

— Будем ждать пророка Илью, — говорит Захария, — он уже близко.

— Илья-пророк, приходи к нам! — кричат дети.

— Илья-пророк не отвечает, — говорит Марк.

— Нет, он просто молчит, — говорит Захария, — это молчание камня. Так молчит вечность. Так молчат камни на могилах наших предков.

Бледнеют звезды, кончается пасхальный седер.

— В этом году Илья-пророк опять не пришел с благой вестью, — говорит Эля, — будем ждать его на будущий год. Песах — это такой праздник, что не только Илья-пророк, сам Мессия может прийти.

— Выпьем свой последний, четвертый бокал вина, опершись на левую руку, и произнесем последнее благословение, — говорит Пинхас.

— Благословен Ты, Бог всесильный, наш король Вселенной, — произносит Захария, — за виноград, и за плоды винограда, и за урожай полей, и за землю прелестную, благодатную и обширную, которую Ты благоволил отдать в наследие отцам нашим. Сжалься, Боже всесильный, над Израилем, народом Твоим, и над Ерусалимом, городом Твоим, и над Сионом, обителью славы Твоей. Восстанови Ерусалим, город святости Твоей, скорей и в наши дни, введи нас в него, возрадуй нас в нем. Вспомни нас к добру в день праздника опресноков этот. Ибо Ты Бог всесильный и благодетелен для всех. На будущий год в Ерусалиме!

— На будущий год в Ерусалиме, — повторили все.

Праздники окончены, и, лежа на крыше, Марк видит будничный Витебск. Идут прохожие, грохочут телеги, лают собаки, каркают вороны. Какой-то долговязый гимназист пристает к горничной возле забора. Доносится смех.

— Отстаньте, барин, я папеньке скажу.

— Ах ты шельма! — Звук поцелуя.

Марк отворачивается. Во дворе селедочного склада отец его, Захария, поднимает тяжелые бочки. Рядом идолом торчит жирный хозяин. Лицо отца напрягается от тяжести, и лицо Марка тоже напряжено, словно и он держит скользкое, перетянутое железными обручами дерево. Из-под забора доносится смех.

— Я папеньке скажу, что вы курите.

— Надин, прелесть! — Звук поцелуя...

Рабочий день закончен. Отец возвращается с работы, и одежда его под вечерними лучами солнца блестит от селедочного рассола.

На плите кипит большой котел с горячей водой. — Сегодня пятница, день омовения отца, а в доме нет душистого мыла, — сокрушается мама.

— Опять нет душистого мыла, — сердито причитает отец, — вся семья, восемь человек детей на моей шее! Некого послать в лавку за душистым мылом. Спасу нет! От простого мыла у меня одышка. — Он кашляет.

Горячий пар поднимается к потолку. Отец поочередно моет голову, грудь, черные, пропитанные селедочным рассолом руки. Дети толпятся вокруг, по команде мамы подают то кастрюлю холодной воды, то полотенце для ног или рук, то чистые рубаху и кальсоны.

Омовение закончено. Отец во главе стола в белой свежей рубахе. Разламывает чистыми руками халу. Мама приносит еду: бульон, телячий студень, компот. Отец утомленно читает застольную молитву. Ест безразлично и устало, шевеля усами.

— Посмотри, какая мне досталась косточка с хрящиком, — хвастливо шепчет Давид. — А завтра, в субботу, будет мясо с морковью.

Но Марк не слушает Давида.

— Папа, ты обещал рассказать про секрет синей краски.

— Марк, не приставай к отцу, — говорит мама, — видишь, он сегодня очень устал.

— Нет, я обещал, — сонно говорит отец, — внимайте, дети... Один король отрекся от престола, надо короновать нового. Но в чем короновать? Всю королевскую одежду поела моль. Срочно сшить новую одежду и выкрасить ее в королевский синий цвет? Но секрет синей краски утерян, говорят королю вельможи. Кто знает секрет синей краски? — Голова отца опускается на грудь. Минуту-другую он сидя похрапывает, потом, словно из сна, продолжает: — Кто знает? Евреи знают, евреи красили королевскую одежду. Собрать всех евреев. Если за неделю не покрасите королевскую одежду в синий цвет, всех перебьем. — Голова отца снова падает на грудь, он храпит уже громче.

— В городе Луз, в Палестине, хранится секрет синей краски, — продолжает рассказывать Марк. — Но как за неделю добраться до Палестины?

— Собрались евреи, — сонно произносит отец, — подумали и вспомнили, что есть туннель, ведущий в Палестину, а тайный вход в этот туннель в Карпатских горах.

— Кто пойдет в тот туннель? — спрашивает Марк.

— Тот, чья тень длиннее под вечерним солнцем, — говорит отец. — На большой поляне выстроились евреи и, дождавшись вечернего солнца, начали мерить длину тени. Самая длинная тень оказалась у ребб Адама и еще двух евреев. Шли они, шли и пришли в Палестину, в волшебный город Луз. А город Луз населен был одними лишь бессмертными стариками с длинными бородами, которые скучали и тосковали, потому что в городе не было смерти. Кто же не хотел терпеть бессмертия, уходил из города тайным ходом через дупло большого дуба и радостно умирал сразу же за стенами... — Отец опускает голову и начинает храпеть совсем уж сильно.

— Папа, ты еще не рассказал про секрет синей краски, — говорит Марк.

— Видишь, сынок, отец спит, — говорит мама.

— Он всегда засыпает в этом месте, — говорит Марк.

— Сынок, поговори со мной, — просит мама. Одна мамина рука на столе, другая на животе.

— О чем говорить, мама?

— Спроси меня что-нибудь. — И рукой, лежащей на столе, поправляет свою высокую прическу.

— Я не знаю о чем, мама.

— Спроси ты, Давид. — Но Давид склонил уже голову, тоже засыпает.

— Все спят. Что у меня за дети, и поговорить не с кем. Если не хотите говорить, подпевайте мне. Споем песню про раввина.

Мама начинает тихо петь, но подпевает только Марк, все остальные спят. Вдруг мама прерывает песню и начинает плакать.

— Почему ты плачешь, мама? — спрашивает Марк.

— Мне жаль тебя. Что с тобой будет в жизни? Я хотела бы, чтоб ты стал грузчиком. Но, дитя мое, разве можно быть грузчиком с такими слабыми плечами? Откуда это в нашем роду?

Ночь. Весь дом спит. На улице дождь и ветер. Стучит форточка. От шума дождя и стука форточки Марк просыпается. Кто-то идет по темной улице, слышны чьи-то шаги. Кто может гулять в такой дождь? Внезапно некто подходит к окну.

— Бабушка Хана, — испуганно шепчет Марк и толкает спящего Давида. — Смотри, смотри. Давид, покойная бабушка Хана пришла к нам.

Давид поворачивается на другой бок и продолжает посапывать во сне. Бабушка Хана заглядывает в форточку.

— Дочь моя, — зовет она маму, — дочь моя, зачем ты оставляешь распахнутыми окна в такой дождь?

Бабушка Хана с грохотом захлопывает форточку. Марк в испуге встает. Слегка покачивается висячая лампа, в углу мрачно темнеет диван, таинственно блестит зеркало. На цыпочках Марк подбирается к двери родительской спальни. В глубине спальни страшно храпит отец с открытым ртом и задранной кверху бородой. Мама спит рядом, толстенькая, маленькая. Грохочет гром. Весь мокрый, старик в белой одежде с нищенской сумой стучится в дом. Мама берет кусок хлеба и, приоткрыв дверь, протягивает старику. Ничего не говоря, он бьет ее по руке. Хлеб падает на землю, и старик тотчас исчезает.

— Мамочка, — тихо шепчет Марк, — я боюсь.

— Чего тебе? — сонным голосом спрашивает отец.

— Я боюсь... Приходила бабушка Хана, искала маму.

— Иди спать, — говорит отец.

— Захария, надо посмотреть на детей, — говорит мама, — я видела плохой сон. Приходил нищий старик, бросил хлеб, который я ему подала, на землю. Вдруг это к болезни? Тебе ничего не болит, сынок?

— Спите, спите, — повторяет отец и вновь начинает храпеть. Мама прикладывает ладонь ко лбу Марка, заглядывает ему в горло.

— Я хочу к тебе, мама, — говорит Марк.

Мамины груди похожи на подушки. Марк кладет голову на такую грудь-подушку.

— Мама, завтра Зуся со своим отцом Элей едет на ярмарку. Можно я провожу его хотя бы до моста?

— Если у тебя не будет болеть горло, сынок, — сонно произносит мама.

Убаюкивающе стучит в окно дождь. Тихо. Все в доме спят.

На телеге, груженной товаром, ехали Марк и Зуся. Эля правил лошадью. Солнце уже было низко, из-за домов слышался густой колокольный звон.

— В православном монастыре уже звонят, — сказал Эля, — поздно выехали.

Он хлестнул лошадь, она побежала резвей. Но на перекрестке телегу задержал городовой.

— Куда прешь, чесночное племя? Не видишь, крестный ход?

По Двине плыли украшенные коврами лодки. На передней — духовенство и певчие. Следом на лодках с хоругвями плыли монахи и публика.

— Православную Пасху свою справляют, — сказал Эля и тихо добавил: — Чтоб они пропали со своим Христом! Из-за них придется в пути ночевать, в корчме. Приедем на ярмарку только утром, место хорошее не займем. Чтоб они пропали с их распятым байстрюком! — добавил он опять тихо.

Лодки пристали к берегу, и процессия по тропке начала подниматься к монастырю. Слышны были пасхальные каноны и звон колоколов.

— Красиво поют, — сказал Марк, глядя на проносимые мимо хоругви с ликами Христа и Божьей Матери. — А правда, что Христос был еврей и мать у него еврейка?

— Он был байстрюк! — зло ответил Эля. — У него не было законного отца. Мать его на стороне нагуляла.

— А на какой стороне нагуляла? — спросил Зуся.

— Что ты спрашиваешь глупости? — сердито сказал Эля и беспокойно посмотрел на длинный крестный ход, загораживающий дорогу. — Ах, не успеем засветло на ярмарку приехать, придется в корчме ночевать. Вот и новые расходы.

— Я слышал, Христос был добрый и всех любил, — сказал Марк.

— От кого ты слышал такие глупости? — сердито спросил Эля. — От Таньки-воровки? Или от Катьки-молочницы? С этого Христа все началось. Все эти погромы. Потому что мы, евреи, не признаем этого незаконнорожденного байстрюка Богом. Наш Бог на небе, а их Бог нарисован на доске. Их Бога можно разрубить топором, сжечь, как дрова, растопить им печку. — Эля засмеялся. — У нас великие пророки — Исайя, Иеремия, Иезекиль, Даниил, а у них святыми считаются простые рыбаки, пастухи и даже проститутки. — Эля опять засмеялся. — А Бог у них простой плотник.

Наконец крестный ход миновал. Эля тронул лошадь, подъехали к мосту.

— Мне пора домой, — сказал Марк, слезая с телеги.

— Я тебе привезу с ярмарки мятных леденцов и глиняную свистульку, — сказал Зуся.

Переехав мост, телега поехала степью. Уже смеркалось, было пустынно, тихо, лишь издали едва доносился колокольный звон.

Возле столба сидели пьяные Петруха и Тренька, справляли в канаву нужду.

— Кто-то едет, — сказал Тренька.

— Это еврей-ювелир, — сказал Петруха, натягивая штаны. Петруха и Тренька выбежали навстречу телеге и стащили Элю на землю. Зуся заплакал, но Тренька прикрикнул:

— Цыц, гнида жидовская, раздавлю!

Зуся в страхе затих.

— Давай деньги! — сказал Тренька Эле.

Бледный Эля отдал деньги.

— Давай золото! — сказал Петруха.

— Золота нет.

— Врешь, ну-ка целуй крест! — И протянул к губам Эли оловянный солдатский крест на остро воняющей потом кожаной тесемке.

Эля отстранил губы от креста, который все тесней прижимал Петруха.

— Святой крест не любишь, — дыхнул водкой-луком Тренька, — убийца Христа-спасителя.

— Иуда!

Они привязали Элю к столбу, плеснули на него керосином и подожгли. Пламя сразу охватило Элю со всех сторон.

— Быстро горит, — усмехнулся Тренька. Они выбросили Зусю на землю, вскочили на телегу и уехали.

На рассвете Зуся постучал в окно к Шагалам. Он не мог ничего говорить, только плакал. Увидав лежащие на столе хлеб и селедку, Зуся взял их и начал с плачем есть.

— Ребенок напуган, — сказала мама. — Сядь и расскажи все. Где Эля?

— Папа сгорел, — дрожа, произнес Зуся. — Я боюсь пойти домой и сказать об этом маме.

— Что значит — сгорел? — спросил Захария. — Его сожгли воры... Он горел быстро, потому что был худой. Я хочу много есть, стать толстым. Если меня будут жечь, я буду так долго гореть, что воры не дождутся конца.

— Ребенок в лихорадке, — плача, сказала мама, — надо уложить его в постель. Я сейчас побегу к Хае.

— Надо сообщить в полицию, — сказал Захария. — Полиция — такие же антисемиты, как и эти воры, — сказала мама. — Думаешь, они помогут найти украденные деньги?

Зуся все не переставал есть. Марк подошел к столу и тоже начал есть большие куски хлеба.

Элю похоронили в почти пустом гробу, на дне которого лежали несколько горстей пепла, его полуобгоревшая шапка и башмаки. Когда процессия шла по городу, Хая била себя в голову и кричала:

— Я не знаю, где мой муж, а где сгоревшее дерево!

На кладбище читали над могилой заупокойную молитву. Все плакали.

Общий плач продолжался, но это уже не похороны, а свадьба. В городе был зал, принадлежавший еврейской общине, где справляли свадьбы. Стены его были украшены портретами знаменитых раввинов — раби Шнеерсона, раби Манделя и прочих, которые строго глядели на публику. В зале состоялась официальная часть свадьбы и сюда мог прийти, кто хотел. А на обед домой к жениху и невесте уже приходили только приглашенные. Но на богатых свадьбах в зале раздавали детям конфеты, а взрослым — вино и куски холодной фаршированной рыбы.

Сегодня свадьба богатая: женится сын владельца кофейни Гуревича на дочери парикмахера Князевкера. А распорядитель-балхан поет громким голосом и вопит:

— Невеста, ой невеста, что тебя ждет!

Все вокруг плачут. Марк тоже, как и полагается в таких случаях, хнычет возле своей мамы, а Зуся возле Хаи.

— Сегодня богатая свадьба, — говорит мама, — будут давать фаршированную рыбу.

— Это и видно, — говорит Хая, — смотри, сколько нищих и голодранцев пришло. Видишь, даже семья биндюжника Виленского здесь. Его жена из-под полы торгует водкой, сам биндюжник всегда пьян, а у сына их всегда сопли через губу висят. У сына Соломона.

— Дорогие гости, — говорит Гуревич, — хватит плакать. Довольно. Сейчас за здоровье молодых будут раздавать рыбу и вино, а детям конфеты.

— Сердечные пожелания молодым! — кричат вокруг. — Счастья, счастья! — Все сморкаются, вытирают слезы. Высоко в воздух взлетает конфетти, цветные обрезки бумаги. Свадебные музыканты играют веселую польку. Официанты из кофейни Гуревича разносят вино, рыбу, конфеты.

— Марк, потанцуй с Лизой, — говорит мама, — пусть на вас люди посмотрят.

Марк танцует с Лизой.

— Как хорошо танцует этот мальчик, — говорят вокруг, — как он грациозен и кудряв! Кто это?

— Это сын грузчика селедочной лавки Шагала, — говорит кто-то. — Он танцует со своей сестрой.

— Мой сын и петь умеет, — говорит мама. — Спой, Марк.

Марк поет.

— Какой хороший детский голосочек! — говорят вокруг. Все аплодируют.

— Видишь ту девочку, которая на тебя смотрит? — шепчет Зуся. — Это Белла Розенфельд. Я ее знаю, мой покойный отец работал на них. Богачи.

— Какая красотка! — шепчет Марк.

— А вторая — ее подруга Аня, дочка доктора.

— Тоже красотка, — говорит Марк.

— Хочешь, я тебя познакомлю?

Свадебные музыканты играют вальс. Все танцуют. Старики и старухи, девицы и парни, нищие и богачи — все притоптывают ногами, хлопают в ладоши, скрещивают руки, кружатся в хороводе. Марк танцует с Зусей, а Белла с Аней.

— Желаем счастья! — Все вокруг целуются. Рядом с Марком какая-то старуха, приходится целоваться с нею. Марк смотрит на Беллу и Аню, но возле них все время вертится сын биндюжника Соломон.

— Чем он лучше нас, этот дурак, грязнуля, хулиган?

Марк и Зуся пробираются к девочкам.

— Анечка, пойдем со мной танцевать, — говорит Соломон.

— Соломон, уходи, не возвращайся, — говорит Аня.

— Разве ты не понимаешь еврейский язык? — говорит Зуся Соломону. — Уходи, ты, какер! Утри свои сопли!

Девочки смеются. Губы и руки Соломона дрожат, лицо побледнело.

— Дураки, идиоты! — говорит он зло. — Смеетесь надо мной потому, что я сын бедного биндюжника. Придет время, я вам это припомню. — Он сжимает кулаки и отходит.

— Что он так вопит, наверно, спятил, — говорит Белла.

— От него надо быть подальше, его отец пьяница, — говорит Аня.

— Желаем счастья! — опять кричит распорядитель.

На этот раз рядом с Марком Белла, и он осторожно целует ее в нежную, пахучую щечку.

— Это мой друг Марк Шагал, — говорит Зуся. — Он уже поет в синагоге, он помощник кантора.

— Я вас видела на празднике в синагоге, — улыбается Аня. — Вы так красиво пели дискантом.

— Вы хотите быть певцом? — спрашивает Белла.

— Да, я поеду в Петербург и поступлю в консерваторию.

Музыка играет фрейлахс. Все танцуют. Марк танцует с Беллой, а Зуся — с Аней. Потом они меняются, потому что Аня весело кричит:

— Дамы меняют кавалеров! — Танцуя, она обращается к Марку: — Ты уже учишься?

— Я скоро пойду в гимназию, — говорит Марк, — мама уже накопила деньги на взятку учителю.

Заснеженный город украшен флагами. На улице много военных. Марк в форме гимназиста с удовольствием отдает честь, прикладывая ладонь к своей фуражке с кокардой. Запыхавшись, с сияющими глазами прибегает он домой, сбрасывает ранец.

— Мама, я буду встречать царя.

— Какого царя? — спрашивает мама, вытирая полотенцем мокрые руки.

— Нашего царя. Николая Второго. Царь приезжает в Витебск, и гимназия будет его встречать. Николай Ефремович назначил меня в делегацию, которая преподнесет царю цветы. Вместе с православными от католиков будет Казик Пшехонский, сын следователя, от мусульман — сын татарина из фруктовой лавки, а от иудеев — я.

— Слышишь, Захария?! — радостно кричит мама. — Твоего сына назначили встречать царя! Такое счастье! Может, царь заметит нашего сына, поговорит с ним.

— Где же встреча? — спрашивает отец.

— На вокзале, — отвечает Марк. — Царь будет проездом.

— Бог услышал наши молитвы и посылает нам удачу, — говорит мама, утирая слезы. — Может, после гимназии Марка примут в университет на государственные средства. Он станет доктором или адвокатом, и тебе, Захария, не придется таскать тяжелые селедочные бочки. Такое счастье! Мы всей семьей пойдем смотреть, как наш Марк будет встречать царя.

Вереница заспанных гимназистов тянется по заснеженной дороге. Темно, еще не рассветало.

Всюду городовые, дворники, казаки.

— Господин директор, — спрашивает учитель Николай Ефремович, — отчего отменили встречу на вокзале?

— Опасаются террористов, — понизив голос, говорит директор, — поэтому поезд остановится в поле. У вас все в порядке, Николай Ефремович?

— Все готово, господин директор. Назначена делегация для торжественного подношения государю цветов.

В поле играло множество оркестров. Вокруг все было оцеплено войсками. Народ толпился за оцеплением.

— Захария, тебе там ничего не видно? — говорила мама, становясь на цыпочки. — Наш Марк еще не встретился с царем?

Гимназисты теснились, как овцы в загоне. Директор гимназии обходил ряды вместе с каким-то высоким, увешанным орденами военным.

— Это, ваше превосходительство, делегация гимназистов для торжественного преподношения государю цветов.

Оловянные глаза военного скользят по шеренге и вдруг задерживаются на Марке, сверлят его, словно буравом.

— Это что еще такое? — произносит он сердито. — Что за жидовская физиономия? Первая гимназия действительно должна быть первой. Что вы мне выставляете?

— Велено, ваше превосходительство, — торопливо говорит директор, — согласно циркуляру министерства просвещения в депутацию назначаются гимназисты разных вероисповеданий.

— Ну тогда найдите хотя бы поприличней иудея, — сердито говорит военный. — Какого-то пигмея нашли. Чтоб этого больше не было! Уберите его.

— Слушаюсь, ваше превосходительство, — говорит директор гимназии. Военный, сопровождаемый адъютантами, идет дальше.

— Кто такой? — обрушивается на Николая Ефремовича директор. — Чей сын?

— Марк Шагал, — растерянно говорит Николай Ефремович. — Отец работает в селедочной лавке.

— В селедочной лавке! — сердится директор. — Принимаете в государственную гимназию всякие отбросы. Взятки берете. Я займусь вашими делами.

— Господин директор, недавно перешел к нам из реального училища Аминодав Шустер. — Он указывает на высокого, молодцевато стоящего Аминодава.

— Хотя бы рост приличный, — говорит директор. — Замените.

— Становись сюда, — говорит Николай Ефремович Аминодаву. — А ты, — обращается он к Марку, — иди в задние ряды.

Марк понуро бредет, едва сдерживая слезы.

— Вон Марк идет, — кричит Давид, — идет и плачет.

— Плачет? — тревожно спрашивает мама. — Где, где он плачет? Захария, ты его видишь? Что случилось с моим сыночком?

— Ура! — разносится по полю. Появляется бледный, одетый в солдатскую форму царь, окруженный князьями, министрами, генералами. Но глаза Марка застилают слезы, он ничего не видит, все слилось в сплошное пятно.

— Я им докажу, — бормочет он, — я буду великим музыкантом... или художником... или танцором... Я буду великим... я поеду в Петербург.

Снег покрывает фуражку царя.

Царь приветствует воинские части, марширующие перед ним. Подходят разные депутации, подносят цветы, говорят речи. У всех торжественно-довольные лица. Печаль лишь на лице царя, стоящего в центре торжества, и на лице маленького гимназиста Марка Шагала, стоящего в последнем ряду.

— Я им докажу, — бормочет Марк, — я поеду в Петербург... Я буду великим...

Звучит гимн. Падает негустой снег.

Тишина библиотеки. Лишь какой-то толстый господин шелестит газетами. Марк в углу срисовывает из журнала «Нива» портрет композитора Рубинштейна. Рядом лежат еще несколько сделанных рисунков. В библиотечный зал входит красивая девушка в матросском костюме с книгой в руке. Толстый господин отрывает глаза от газеты и смотрит на нее масляно. Марк тоже поднимает глаза.

— Аня, — зовет он.

— Тише, — недовольно произносит толстый господин, — здесь библиотека, а не бульвар.

Аня подходит, садится рядом с Марком.

— Здравствуй, что ты здесь делаешь?

— Рисую. — Марк смотрит на Аню. — Давно мы не виделись. Ты стала еще красивей. Посмотри, как этот толстый наглец смотрит на тебя.

— Толстый болван, — тихо говорит Аня. — А это ты нарисовал?

— Я... Я срисовываю, но немножко импровизирую. Это композитор Рубинштейн... Это курильщик... Это гречанка...

— Послушай-ка, Марк, ведь ты настоящий художник.

— Что значит художник? Кто художник? Я художник?

— Не скромничай, ты ведь хотел ехать в Петербург учиться.

— Я хотел поехать учиться в консерваторию, но теперь, может, действительно мне стать живописцем?

— Тише, молодые люди! — сердится толстый господин.

— Какая курьезная рожа! — шепотом говорит Марк. — Хорошо бы его нарисовать.

— Тебе нужно учиться, Марк. Читать книжки про художников. Хочешь, я дам тебе кое-что из нашей домашней библиотеки? Мой отец — большой любитель живописи. Я тебе дам книгу с иллюстрациями какого-нибудь художника...

— Хватит жечь керосин, — произносит мама из своей комнаты, — отправляйся спать. Сколько тебе говорить, чтоб уроки готовил днем! Совсем спятил. Дай мне, и отцу, и всему дому спать.

— Я еще немного, — отзывается Марк, набрасывая силуэт рисунка из толстой книги.

К Марку в ночной рубашке подкрадывается сзади Давид.

— Мама, — кричит он, — а Марк рисует гойского Бога!

— Что такое? — появляется Захария в кальсонах и хватает рисунок. — Что это? Гойский Бог?! В моем доме? Уроки не учишь? Я плачу за гимназию! Второгодник!

— Не кричи, Захария, прошу тебя, — говорит мама.

— Кто дал тебе эту гойскую книгу?! — кричит Захария.

— Аня, — говорит Марк, потупив глаза.

— Какая Аня? Уже дружишь с гойками?

— Аня — это дочь доктора, — пытается успокоить отца мама.

— Как называется книга? — спрашивает отец.

— Это книга про немецкого художника Дюрера, — отвечает Марк.

— Завтра же отнеси книгу. Чтоб я ее не видел у себя! И не смей больше рисовать гойского Бога! Я тебя из дома выгоню. — Захария разрывает рисунок.

— Тише, Захария, — говорит мама, — он больше не будет. Правда, Марк, ты больше не будешь?

Она гасит лампу. Все разбредаются в темноте по своим постелям.

— Иуда, — тихо говорит Марк Давиду и толкает его локтем.

Марк и Аня сидят вечером на берегу реки. На голове Ани шапка Марка. Тишина, вокруг никого.

— У тебя отец доктор, а у меня грузчик, — говорит Марк после долгого поцелуя.

— Папа не будет возражать, — говорит Аня, — нас благословят. Ты станешь известным художником, я это знаю. И ты красивый, ты нравишься девушкам. Ты ведь гулял с Анютой?

— Поцеловал раз-другой. Я давно уже с ней не здороваюсь. За ней ухаживает актер.

Марк поднимает голову, прислушивается.

— Это дрожки едут к вокзалу, — говорит Аня. — Обними меня. У меня корсет, можешь его расстегнуть.

Вдруг слышен топот. Приближается кучка парней.

— Отдай мою фуражку, — испуганно говорит Марк и вскакивает. Кто-то сильно бьет его в спину. Марк бежит без фуражки. Сзади крик:

— Отстань от нее и не смей приходить сюда, не то салазки загнем!

— Не трогайте его, дураки, это мой жених! — кричит Аня.

Соломон Виленский вырывает у нее фуражку, топчет и бросает в реку.

— В следующий раз твой жених без штанов побежит, — говорит он.

Марк лежит лицом вниз на докторской кушетке, на которой обычно отец Ани принимает пациентов. Аня осторожно смазывает Марку большой синяк на спине.

— Тут болит? — спрашивает она.

— Болит, — морщится Марк. — Всюду болит.

— Бедненький, — говорит Аня, — из-за меня тебя побили. Дай-ка я тебя поцелую, бедненький! — Аня наклоняется и целует его.

— Еще раз.

— Хватит. Не все сразу. Уедешь в Петербург, забудешь меня.

— Я тебя никогда не забуду. Могу поклясться.

— Хочешь стать клятвопреступником? Превратишься в знаменитого художника, будешь пить шампанское, ходить по театрам, курить сигары, заведешь модного портного, пару вороных и экипаж. И, конечно же, много женщин.

— Я тебя буду помнить вечно, до прихода Мессии и конца света. Раздается звонок в дверь.

— Вот, кажется, Мессия и пришел, — говорит Аня.

— Кто это? — Марк торопливо поднимается с кушетки. — Это твой отец?

— Лежи спокойно, — говорит Аня, — папа и мама в Ялте, а работницу я отправила... Может, какая-нибудь подруга пришла. Пойду посмотрю.

Аня выходит и прикрывает дверь в переднюю. Слышно, как кто-то входит, как смеются, шепчутся. Бьют стенные часы. Аня все не возвращается. Марк поднимается с кушетки, осторожно выглядывает в переднюю. Девушка стоит спиной, но, когда Марк входит, она оборачивается. Бледное лицо, большие черные глаза.

— Белла Розенфельд, — говорит она.

— Марк Шагал... Но ведь мы знакомы. Помните танцевальный зал на свадьбе у Гуревичей? С тех пор вы еще больше похорошели.

— Белла, не верь этому розовому и кудрявому, — говорит Аня. — Только что он клялся мне в любви, обещал любить до прихода Мессии.

— Но, может быть, Мессия уже пришел. — Марк не отрывает глаз от бледного лица Беллы.

— Уедет в Петербург, забудет всех витебских девушек, — говорит Аня.

— Вы собираетесь в Петербург? — спрашивает Белла.

— Да, — отвечает Марк, — я хочу поступить в училище живописи. Как только достану денег, поеду. Может, на Рош-Ашана отец даст мне денег.

Рош-Ашана — праздник урожая, который издавна отмечался на Земле обетованной. Сентябрь. Деревья роняют листву на землю. Листья сдувает ветер, они плывут по Двине. На берегу собираются кучки евреев. Мужчины с развевающимися бородами наклоняются к воде, выворачивают, вытряхивают карманы. Все летит в воду. Крошки, носовые платки, бумажки — все плывет по воде, разбухает.

— Пусть так же тонут наши грехи, — говорят евреи. Раввин читает молитву освобождения от грехов.

— Дай Бог нам сладкого нового года, — говорят евреи. Захария, Марк, Зуся, Пинхас, Аминодав... Все евреи просят сладкого нового года...

— Па-па... я хочу в Пе-Пе-тербург, — заикаясь, сказал Марк.

— Куда?

— В П-П-Петербург... Я х-хо-чу посещать ш-ш-ко-лу живописи...

— Мишигинер, — закричал отец, — сумасшедший! А на что ты будешь жить?!

— Мне много не надо, — лепечет Марк, глядя на сердито жестикулирующего отца, — какой-нибудь угол... Койка или даже полкойки... Разве мало добрых людей! Неужели мне откажут в кружке чая? Неужели я не найду ломтя хлеба на какой-нибудь скамейке или ступеньке? Люди часто оставляют завернутый в бумажке хлеб.

— Ты хочешь стать нищим?! Первым в нашей честной семье Шагалов нищим!

— Папа, может, все-таки мне Бог поможет и я стану зарабатывать себе картинами на хлеб? Как мне пропитаться, если ни на что, кроме рисования, я не годен?

— Захария, — вмешивается мама, — ведь дитя не может стать рабочим, как ты, у него такие хрупкие плечи. У него не хватает сил поднимать такие тяжести.

— Папа, — говорит Марк, — мне не остается ничего другого, как стать художником и перестать думать о хлебе насущном.

— Захария, — говорит мама, — может, ради нового года, ради Рош-Ашана, ты дашь ребенку немного денег?

Отец кидается к самовару, наливает себе полный стакан чая и выпивает его без сахара.

— Ну что ж, — говорит он, — по мне, так отправляйся. Только вот что я тебе скажу: денег у меня нет. — Он вскакивает, выбегает в соседнюю комнату. Возится там, что-то отпирая, потом, вбежав назад, кричит: — Бери, грабь, души за горло! — и бросает деньги под стол.

Со слезами радости Марк лезет под стол подбирать деньги.

— Не обижайся на отца, — наклонившись, шепчет мама, — просто у него такая манера — кидать деньги на пол.

— Двадцать семь рублей, — сказал отец, — сам видишь, это все, что я наскреб. Посылать тебе я не смогу, на это не рассчитывай.

— Вейз мир, дитя мое, — заплакала мама, — подумай хорошо о предстоящих тебе голодных днях на чужбине среди незнакомых сытых людей. Одинокий подросток, ты будешь мечтать о еде, о жилье.

— Не причитай, — сказал отец. Дав деньги, он успокоился и как бы внутренне одобрил решение Марка. — Он уже не подросток. В его возрасте я давно работал. Если ты, сын, решил ехать, то деньги — это еще не все. Ты ведь еврей, а царь установил для евреев черту оседлости.

— Вейз мир, что же делать? — вздыхает мама.

— Я поговорю со своим хозяином. У него есть знакомый купец, и, может быть, удастся раздобыть у этого купца временный документ, согласно которому Марк должен якобы доставить ему товар из Петербурга.

— Я тебе буду очень благодарен, папочка, — обрадованно сказал Марк. — Даст Бог, мне удастся вдохнуть в картины мое дыхание, дыхание молитвы и страдания. Как бы там ни было, я отправляюсь навстречу новой жизни.

— В добрый час, дитя мое. — Мама вытерла глаза платком.

По заснеженной дороге на подводе, груженной товаром, ехали Марк и Аминодав. Зуся правил лошадью.

— Сколько денег тебе дал отец на поездку? — спросил Аминодав.

— Двадцать семь рублей, — сказал Марк.

— Сколько? Двадцать семь?

— А что? Я очень доволен. Я думал, он даст рублей пятнадцать.

— И с такими деньгами ты собираешься в Петербург?

— А сколько надо?

— Сколько надо! — саркастически засмеялся Аминодав. — Пять тысяч.

— Аминодав, перестань понтовать, — сказал Зуся, — пять тысяч имеет Ротшильд. Если б у Марка было пять тысяч, он был бы себе банкиром и ему не надо было бы думать, как разными художествами зарабатывать на кусок хлеба.

— Ну хорошо, — сказал Аминодав, — допустим, пять тысяч — я немного преувеличил, но семьдесят, восемьдесят рублей на первое время необходимо. — Он вытащил из потертого портфеля маленькие бухгалтерские счеты и начал стучать костяшками. — Десять рублей сразу кладем на жилье.

— Десять рублей? — удивился Марк. — Два рубля — больше дать не могу.

— Два рубля — это чулан, — сказал Аминодав. — Какое ты будешь иметь реноме в чулане? Кто тебе откроет кредит?

— Аминодав, — сказал Зуся, — Марк художник, а не коммерсант, зачем ему это, как ты говоришь, геноме?

— Реноме, — поправил Аминодав, — нужно каждому. Один умный человек, с которым я познакомился в Витебске на фондовой бирже и к которому мы сейчас едем на ярмарку в Краков, господин Симич, мне говорил: господин Шустер, нет на свете лучшего предмета, чем денежная бумажка. Но реноме дороже денег. Реноме — это значит честно зарабатывать свои хорошие деньги. Без всякого взяточничества. Без всякого, как говорят немцы, хапен зи гевезен.

— А может, у меня талант, — сказал Шагал, — и я тоже смогу честно зарабатывать свои деньги.

— Да, талант — это твой капитал, — сказал Аминодав, — но талант нужно сразу же хорошо вложить. Если ты его вложишь в чулан, какой процент он тебе будет приносить? И, кроме жилья, в Петербурге нужен хотя бы один приличный костюм для представительства. Это еще пять рублей. — Аминодав щелкнул на счетах. — А питание при нынешней дороговизне? В Петербурге вокруг соблазны, захочется иногда выкурить — я не говорю сигару, но приличных папирос. Захочется сдобного хлеба к чаю, черт знает чего еще. И наконец — женский пол. Конечно, дешевле всего заниматься онанизмом. Что ты краснеешь, Зуся, я не про тебя говорю. Это естественная потребность, данная от Бога. Я имею в виду любовь к женскому полу. Возьмем минимальные затраты — рубль в неделю на проститутку. — Он щелкнул костяшками счетов. — Проститутки всегда выгодней какого-нибудь амурчика с горничной или белошвейкой: не надо тратиться на букеты, на конфеты и так далее... Нет, даже при минимальных затратах меньше чем с семьюдесятью рублями ехать в Петербург нельзя.

— Я поеду с двадцатью семью, и Бог мне поможет.

— Бог, — усмехнулся Аминодав, — у Бога столько же денег, сколько у нищего с котомкой. Подумай лучше о богатых петербургских евреях, коммерсантах, докторах или адвокатах.

Телега подъехала к перекрестку.

— Я здесь слезу, — сказал Марк, — счастливой вам дороги, удачи на краковской ярмарке.

— И тебе удачи! — сказал Зуся. — Может, ты все-таки станешь знаменитым художником и будешь зарабатывать большие деньги.

— Если это случится, он нас с тобой забудет, — сказал Аминодав. — У него появятся друзья из совсем другого общества. Но я желаю тебе, Марк, всяческих удач.

— Я вас никогда не забуду, друзья мои, — сказал Марк, — мы будем встречаться, мы сохраним связи нашего детства.

Они обнялись и поцеловались. Телега поехала дальше. Марк долго стоял и махал ей вслед рукой. Аминодав и Зуся тоже махали, пока телега не скрылась за поворотом.

Батмицва — совершеннолетие для девочек. Поездка зимой в санях в ритуальную баню для миквы — омовения. На рыночной площади продают засахаренные яблоки и синий квас — холодный, замерзший. В бане туман и сумрак, на окна намерз лед. Голые тетки, старухи с костлявыми руками заводят Беллу и Анну вместе с другими девочками в баню, раздевают. Полумрак, тускло горит одна лампочка. Старуха со свечой и простыней ведет их к бассейну.

— Закройте нос, закройте глаза и погружайтесь в воду, ныряйте, — говорит старуха и, беря за голову, опускает девочек под воду.

Белла и Анна захлебываются, испытывая ужас от приобщения к женственности, и слышат, как над ними читается молитва.

— Кошер — чистая! — торжественно кричит старуха, когда, цепляясь за скользкие ступени, девочки выходят из бассейна. Их сразу же заворачивают в белую простыню.

— Пусть пойдет на пользу, — говорят старухи, — пусть даст здоровье, на этом ваше детство кончилось.

Холодный петербургский вокзал. С толпой пассажиров Марк выходит из вагона. Короткий день уже темнеет, зажигается газ в фонарях, освещаются витрины, несутся извозчичьи санки, тяжело дребезжат переполненные трамваи. Марк с трудом втиснулся с вещами в трамвай.

— Па-прашшу билет! — кричит кондуктор. Входили-выходили пассажиры. Сзади напирали. Кто-то уперся Марку в спину.

— Выходишь?

— Па-прашшу билет... Следующая — Пантелеймоновская.

— Не знаете, где бы снять комнату или чулан? — робко спрашивает Марк у какого-то мужчины.

— Чего? Черт, освободи проход!

— Читай, парень, объявления на заборах, — говорит какая-то дама. Трамвай с визгом останавливается.

— Пантелеймоновская! — кричит кондуктор.

Сзади напирают. Марк вываливается из трамвая, едва не упав. Трамвай, рассыпая из-под дуги цветные искры, исчезает. Холодно, бездомно. Мимо по заснеженному тротуару идут прохожие с чужими лицами. Марк подходит к забору и слезящимися от холода глазами читает объявления. Объявлений много. Сдаются комнаты, сдаются чуланы. «Сдается полчердака по Пантелеймоновской улице. Спросить у гармониста Пантелеймоновского парка. 6 вечера».

— Простите, господин, — обращается Марк к солидному брюнету, — где Пантелеймоновский парк?

Брюнет глянул, прошел молча. Мимо идет человек попроще, похоже, мастеровой.

— Простите, где Пантелеймоновский парк?

— Четыре версты полем! — Мастеровой смеется.

Пьяный. Опять неудача. Мимо, звеня шпорами, идут офицер и барышня.

— Она тебе наврала, а ты поверил, — говорит барышня.

— Перестань сердиться, Валюта, — говорит офицер, — раз сердишься, значит, неправа...

— Господин офицер, — спрашивает продрогший Марк, — далеко ли Пантелеймоновский парк?

Рукой в белой лайковой перчатке офицер указывает в конец улицы.

Пантелеймоновский парк оказался неподалеку. Вход свободный, но в танцпавильон, откуда доносятся звуки гармони, вход десять копеек. Вокруг танцплощадки столики. Едва усталый Марк опустился за один из них, подошел официант.

— Чего изволите, пиво или вино?

— Мне гармониста.

— Какого гармониста? Освобождай столик. — И подошедшей паре: — Чего изволите, пиво или вино?

— Подай, милейший, красного... Кло-Вужо-сект.

Шутовские усики, на пальце перстень. Похоже, шулер или вор. Марк поспешно отходит. Танец под духовой оркестр кончился, парочки расходятся. На эстраду выходит гармонист. На нем вышитая красная косоворотка, блестящие сапоги, картуз с лакированным козырьком. Несмотря на толстое, обрюзгшее лицо, вдруг начинает высоким тенором:

Я в Петербурге уродился и воспитался у родных,
А воровать я научился там у приятелей своих.
Пройдет весна, настанет лето,
В садах цветочки расцветут.
А мне, несчастному, за это
Железом ноги закуют.

— Пантелеймон Пантелеевич, — говорит служитель гармонисту, когда тот, закончив песню, уходит за кулисы, — какой-то спрашивает вас.

— Кто такой? — настораживается Пантелеймон Пантелеевич. — Из полиции, что ли?

— Нет, парень какой-то с чемоданом.

— С чемоданом? Это, может, насчет жилья. Пусть войдет.

— Вы давали объявление? — спрашивает Марк, входя.

— Давал, — соглашается гармонист и смотрит в лицо. — Тебя как звать?

— Марк.

— Армянин?

— Нет, еврей.

— Еврей... Гм... А ежели обворуешь?

— Я художник.

— Художников я люблю. Вот бумага, нарисуй чего-нибудь, чтоб я тебе поверил. — Марк быстро рисует. — Это кто? Я? Похоже. Ты мне нравишься, художник. Только вот что. Как у тебя насчет баб?

— У меня невеста.

— Невеста — это порядочно. А то знаешь, как меня предыдущий жилец отблагодарил? К жене моей пристал. Я вообще типографский рабочий, а по вечерам подрабатываю гармонистом в парке. Как уйду, он к моей жене. Я ему, конечно, ребра поломал, с лестницы спустил. Вот не будь никогда подлецом. Он теперь в больнице лежит, полчердака освободилось.

— Пантелеймон Пантелеевич, ваш выход, — заглянул служитель.

— Ты меня жди, художник. Деваться тебе есть куда?

— Нет.

— Тогда пойди к фокусникам в павильон. Билетеру скажи: от Пантелеймона Пантелеевича. Он тебя без билета пропустит.

Гармонист ушел, и с эстрады послышался его тенор:

Грозно пенясь, катятся волны.
Сердится гневом объятый Байкал.
Зги не видать от сверкающих молний.
Бедный бродяга забился меж скал.

— А теперь, уважаемые дамы и господа, я, магнетизер Василий Мекгольд, берусь перед публикой угадать мысли всей России. — Набриолиненные волосы, желтый бумажный цветок в петлице фрака. — Але, прошу...

Марк, дремавший в одном из последних рядов, поднимает голову. Барабанная дробь. Служители вносят большой щит, покрытый черной материей.

Магнетизеру подают пистолет. Барабанная дробь усиливается. Магнетизер стреляет в щит. Покрывало падает. Обнажается большой портрет Николая и надпись: «Господь да сохранит нашего монарха». Аплодисменты. Голова Марка все время валится на грудь, он постоянно заставляет себя не заснуть. Как сквозь вату доносятся слова:

— А теперь, уважаемая публика, зрелище века. Никаких фокусов. Мистическая тайна, унаследованная мной от знаменитых волшебников. Я и моя жена станем на открытом месте. Она на виду у публики отсечет мне голову, которая останется у нее в руках, а туловище без головы будет стоять на месте. Зарядив моей головой мортиру, она выстрелит в мишень. После выстрела моя голова очутится на мишени и заговорит оттуда с публикой, а туловище, по повелению волшебницы, подойдет к голове, соединится с ней и повергнет к ногам волшебницы свою благодарность.

Улыбающаяся женщина с ножом в руке под визг дам отсекает магнетизеру голову.

— Браво, магнетизер! — кричат из публики.

— Шарлатанство, — шепчет кто-то рядом. Голова, оказавшись на мишени, торжественно произносит:

— Во имя Бога и царя православного споем гимн! — И запевает: — Боже, царя храни...

— Пойдем, парень, я уже свободен, — шепчет на ухо Пантелеймон Пантелеевич.

— Если можно, — говорит Марк, — я хотел бы посмотреть, как голова соединится с туловищем.

— Голова каучуковая, — шепчет Пантелеймон Пантелеевич, — а поет он животом. Я этого Ваську давно знаю. Большой мошенник. — Выходят в темноту.

— Чердак хороший, теплый, — говорит Пантелеймон Пантелеевич, — главное, чтоб у тебя к моей жене почтение было... — Он оглядывается. — Черт принес городового... Прицепится сейчас.

— Стой, куда прешь? Откуда чемоданы? Краденые?

— Ваше благородие, это у меня жилец новый. Художник. Еврей.

— Еврей? Вид на жительство есть?

— Все есть, ваше превосходительство. — И шепчет Марку: — Два рубля давай.

— Два рубля дорого, — говорит Марк.

— Ну уж ладно, художник, ты мне нравишься, я за тебя рассчитаюсь. — Он подходит к полицейскому и неожиданно бьет его головой в лицо. Полицейский падает. — Побежали!

Марк бежит, задыхаясь, с чемоданом, сзади тарахтит полицейский свисток.

— Скорей сюда, кажись, ушли...

Марк весь в поту вслед за гармонистом поднимается по винтовой лестнице. Пантелеймон Пантелеевич отпирает дверь.

— Нюша, принимай нового жильца.. Художник.

— Опять напился, — говорит Нюша, выходя в ночной рубашке, на которую наброшен цветастый платок, — опять квашеной капусты нажрался, свинья.

— Не ворчи. Покажи лучше новому жильцу его место. Это художник... Еврей.

— Сам показывай своему еврею дурак! — И уходит.

— Нюша, — говорит Пантелеймон Пантелеевич, — у тебя есть Бог или нет? О женщины, разорители домашних очагов! — Произнеся монолог, Пантелеймон Пантелеевич показывает Марку его половину чердака, которая отделена от хозяйской одной лишь занавеской.

— Места много, — говорит Пантелеймон Пантелеевич, — хошь рисуй, хошь танцуй... Кровать мягкая, и всего четыре рубля в месяц... Сейчас задаток — рубль...

Взяв рубль, хозяин желает спокойной ночи и уходит. Марк ложится, смотрит на чердачные перекрытия, которые вскоре раздвигаются, открывая над головой синее небо. Шелестят крылья.

— Это ангел, — шепчет Марк, не в силах оторвать глаза от слепящего света, — ангел, дай мне увидеть себя.

— Смотри, — шепчет ангел, — ты будешь видеть меня одно лишь мгновение. Видишь?

— Вижу... — Синева, пронизанная золотом, возносится вверх... Снова темно. Марк открывает глаза. Над головой чердачные стропила. За занавеской спорящие голоса, мужской и женский.

— Уйди... Нажрался квашеной капусты и пристаешь...

— Нюша, я оскорблен в своих чувствах законного супруга.

— Отстань, выродок!

Слышна возня, звук рвущейся материи, тяжелое дыхание, сопение. Потом к сопению присоединяется скрип кровати... В чердачное окно светит морозная луна. Марк пытается заткнуть уши. Не помогает. Наконец скрип койки затихает и из-за занавески раздается громкий мужской храп в сопровождении тихого женского плача. Только под утро Марк наконец уснул.

По дороге на телеге ехали Аминодав и Зуся.

— Что ж это твой серб с еврейской головой? — усмехнулся Зуся. — Слишком много мы у него заработали. Еле-еле покрыли расходы.

— Ты, Зуся, извини меня, типичный неудачник, извини меня, бездельник, — сказал Аминодав. — Пока ты шлялся по шинкам, я с господином Симичем кое-чем занимался и кое-что понял.

— Что ж ты понял? — усмехнулся Зуся.

— Я понял, что австрийская империя не может сама себя накормить хлебом. Хлеб ей придется ввозить.

— Кто ж ее накормит хлебом?

— Я.

— Ты? Почему же ты не сообщил об этом австрийскому императору?

— Когда я стану миллионером, посмотрим, кто будет смеяться. Ну скажи, Зуся, где Австрия может взять хлеб? Вывоз хлеба из Венгрии незначителен. Ну скажи, Зуся, где Австрия возьмет хлеб?

— Не знаю, Аминодав. Я об этом, пусть извинят меня австрийцы, как-то не думал, — сказал Зуся.

— А я думал, — сказал Аминодав. — Во Франции? Смешно. В Германии? Оставьте меня. В Испании? Нет, только в России, конечно, на взаимно выгодных условиях. Дешевый хлеб против дешевого каучука и стекла. — Все более вдохновляясь, Аминодав вытащил из кармана бумаги. — Вот у меня цифры. Посмотри на процент обработки каучука и стекла в 1897 году и в 1902 году...

— Извини меня, Аминодав, — сказал Зуся, — я в этом все равно ничего не понимаю, но зато я понимаю, что нам негде ночевать. Пока ты не стал миллионером, у нас нет денег на гостиницу, и поэтому надо поискать какой-нибудь сельский постоялый двор. Уже смеркается, и австрийские жандармы не пропустят нас через мост.

Приехали на постоялый двор, поужинали, легли спать, но не спалось. Едва задули свечу, как начали чесаться. Опять зажгли свечу, и во время поиска блох и клопов Аминодав попытался продолжить рассказ о своих финансово-промышленных планах. Однако Зуся сказал:

— Пойдем-ка лучше в шинок да поедим польских фляков. Хочется польских фляков. Скажу тебе, Аминодав, ты со своими планами много потерял, не пошел со мной, когда я тебя звал. Я нашел в Кракове шинок «У Станчика». Ну, скажу тебе, фляки... Рубец заливают процеженным бульоном ... Морковь, петрушка, репчатый лук, тонко нарезанный. Овощи подрумянивают в жире, рубец нарезают тонкими полосками, кладут в соус... Густота смеси должна быть такая же, как густота супа... Конечно, перец, мускатный орех, тертый сыр...

— Пойдем, пойдем в шинок, — сказал Аминодав.

Пришли в шинок, заказали фляки. Пока ждали заказ, Аминодав опять пытался затеять разговор о своих планах, а Зуся вдруг начал вспоминать, как в Кракове ел фаршированную гусиную шейку.

— Если я когда-нибудь попаду в рай, то попрошу у ангела, чтоб мне до второго пришествия разрешили питаться только шейкой гусиной фаршированной... Телятину и гусиную печень рубят вместе с замоченной в молоке булкой, соединяют с желтками и мелко нарезанными грибочками...

В шинке было шумно, гуляли польские пьяные холопы, кажется, на свадьбе. Уж и драчка какая-то меж ними началась, уж и за волосы друг друга тягать стали, уж и кто-то кровь из-под носа утер, однако, увидав двух евреев, сразу меж собой примирились.

— Смотри, — сказал тот, кто утирал кровь из-под носа, — жиды пришли.

— Ишь, пся крэв, как расселись, нехристи!

— Эй ты, дух нечистый, жидовский, сгинь с глаз! — сказал третий и, кинув обглоданную кость, попал Зусе прямо в лоб.

Компания засмеялась.

— А погоди, я его с одного прицелу, — сказал второй, бросил яйцо и опять попал в Зусю.

— Все время попадают в меня, потому что я сижу ближе, — сказал Зуся.

— Это же ты звал сюда кушать польские фляки, — сказал Аминодав.

— Черт с ними, с этими фляками! Уйдем от этих проклятых гоев.

— Как же мы уйдем, если уже заплатили за пиво и фляки? — сказал Зуся: — Выпьем пиво, съедим фляки, тогда и уйдем. Пан кельнер, — обратился он с проходившему мимо официанту, — отчего не несете нам пиво и фляки? Ведь мы заплатили.

— Подождешь, чертов юда! — сказал официант.

— Ой, азохен вей, — кривляясь, сказал один из холопов, — куда ты так торопишься, Янкель? Какие у тебя дела? Проклятое племя. Ищешь, кого б обворовать да обмануть? Попробуй, жид, христианского гостинца... — Он бросил огрызок яблока и опять попал в Зусю.

— Давай пересядем, — сказал Зуся Аминодаву, утираясь, и сел позади Аминодава.

— Ты почему в переднего все кидаешь? — сказал второй холоп. — И другой собаке пусть достанется. — Он бросил огрызок соленого помидора и опять попал в Зусю.

— Видишь, Зуся, — сказал Аминодав, — все предопределено Богом. Пока не поздно, не будем испытывать Божьего терпения и уйдем.

— Перевешать бы всю жидовню! — сказал молчавший до того седой пан. — Ах, матка бозка, поглядите, панове, на эти жалкие рожи... Ах поганцы! Они и Христа распяли, проклятые Богом люди... Эй, — обратился он к молодому поваренку, который проходил мимо с ведром кухонных помоев, — вот тебе золотой, облей-ка помоями обоих жидов.

— Ясновельможный пан, — сказал официант, — мне по долгу положено обслуживать клиентов. — И, вырвав у поваренка золотой, он забрал у него ведро помоев, подошел к Зусе и Аминодаву и, засмеявшись, сказал: — Вот ваше пиво и ваши фляки. Пейте и кушайте, Шлема и Шмуль. — После чего облил помоями Зусю и Аминодава.

Зуся и Аминодав, мокрые, вскочили, выбежали из шинка и помчались на постоялый двор, дрожа от холода.

Утром усталые и раздраженные Зуся и Аминодав поехали дальше. Выехали в заснеженное поле.

— Надо запомнить это проклятое село, — сказал Аминодав, — как оно называется.

Подошли к столбу, на котором была табличка с названием. По слогам прочли — Освенцим.

Поздним вечером Марк сидел у мутного оконного стекла на единственном стуле перед мольбертом, изредка касаясь кистью холста. Раздался робкий стук. Поскольку двери не было, а в занавес стучать было нельзя, хозяйка стучала в стенку.

— Войдите, — сказал Марк, не отрываясь от холста.

— Марк Захарович, — сказала хозяйка, входя, — извините, что поздно. Я вам постельное белье хочу поменять.

Хозяйка начала возиться у постели, кровать заскрипела. Марк отложил кисть и посмотрел на хозяйку. Она была в капоте, одетом поверх ночной рубашки, на плечах платок. Русые волосы заплетены в толстую косу.

— Нюша, согласились бы вы мне позировать? — спросил Марк.

— Ой, что вы, Марк Захарович, а если мой аспид узнает? Он Колю, студента, избил.

— Вы меня не так поняли, — сказал Марк, — я хотел бы вас нарисовать.

— Меня? Рисовать? — спросила она удивленно, но с некоторым, кажется, разочарованием в голосе. — А разве я красивая?

— У вас интересное лицо, — сказал Марк.

— У меня? — Серые ее глаза заблестели. — Ой, что вы, Марк Захарович, я простая баба. — Она подошла ближе. — Что это? — спросила она, указав на холст.

— Обнаженная женщина, — сказал Марк.

— А это что, груди? А это... Ой, можно ли так, ведь грех. — Она зарделась.

— В искусстве нет греха, — сказал Марк, — так же как греха не было в раю. Адам и Ева ходили обнаженными, пока их не соблазнил дьявол.

— Как умственно вы говорите, Марк Захарович! — сказала Нюша. — Студент Коля тоже умственно говорил, но по бумагам, а вы от сердца. — Она села на кровать. — Ой, прямо ноги не держат, как вы умственно говорите. — Кровать под тяжестью Нюшиного тела заскрипела. — Такая, знаете, Марк Захарович, грусть от жизни, хочется чего-то, а чего, не пойму.

— Это, Нюша, в искусстве называется эротикой грусти и боли, — сказал Марк.

— Ой, как умственно вы говорите! — сказала Нюша. — Только умом мне это не понять, как-нибудь по-другому понять бы. — Наступило неловкое молчание. — Вы не думайте, Марк Захарович, я не развратница. Если б развратница была, то в шелках бы ходила. Мне один офицер содержание предлагал. Купец-старик деньги сулил. Я, Марк Захарович, покоя ищу для души и тела. А покоя нет. — На лестнице послышались тяжелые шаги. Нюша всполошилась. — Уж идет мой аспид! Нажрался и приставать будет.

Она торопливо скользнула к себе. За занавесом послышались голоса, сперва тихие, потом все громче, потом они перешли на крик, началась возня, сопение, кровать заскрипела, но ненадолго. Послышался вопль:

— Кусаться! Кусать законного супруга? Стерва! Убью!

— Убивают! — закричала Нюша и с обезумевшими глазами в одной рубашке выбежала на половину Марка. — Убивают! Спасите!

Следом за ней, тоже с обезумевшими глазами, с ножом в руке вбежал Пантелеймон Пантелеевич. Нюша метнулась в коридор и побежала вниз по лестнице. Пантелеймон Пантелеевич за ней. Послышались голоса соседей:

— Чего делаешь, аспид?

— Муж жену учит.

— Полицию надо. Убьет он ее и на каторгу пойдет.

— Нюша у меня ночевать будет, — сказала какая-то женщина. — А ты, Пантелеймон, иди к себе, проспись.

Голоса начали затихать, послышались шаги хозяина, и он вошел к Марку, держа в руке нож. Холодок пробежал у Марка по спине. От страха свело живот.

— Господи, Боже мой, — сказал хозяин и с силой метнул нож, который глубоко, по рукоятку, вонзился в пол: — Господи, Боже мой, — повторил хозяин и, закрыв лицо руками, опустился на кровать, — ведь мы, художник, с Нюшей по любви женились. Жить хотели чисто... Сперва жили хорошо, да бедность проклятая. Ребеночек помер от горячки, место хорошее я потерял, с квартиры съехали сюда на чердак... Художник, разве это жизнь? Разве это нормальная жизнь? Здесь, в России, не только вы, евреи, но и мы, русские, живущие бедно и скученно, как вши в волосах, не имеем права на нормальную жизнь. Господи, Боже мой...

— Пантелеймон Пантелеевич, — сказал Марк, — я вам очень благодарен за то, что вы меня приняли, но, извините, я с этой квартиры съеду к концу недели. Я себе другую нашел, поближе к училищу живописи.

— И правильно, художник, съезжай. Я бы и сам отсюда съехал, да некуда. Разве что в могилу. — Он встал. — Здесь, на чердаке, художник, жить плохо, а умирать хорошо. Стропила кругом. Закинул веревку — и конец. — Он усмехнулся горестно и ушел.

В маленькой комнатке Марк лежал на одной койке с черноусым рабочим. Рабочий спал у стены, а Марк, повернувшись к нему спиной, с краю, у форточки. Было тихо, лунный свет освещал мольберт с неоконченным эскизом: медведи, козы, еще какие-то животные. Из форточки веяло прохладой и свежестью. Слышался плеск волн. Шумело, плескало море. Множество детей, среди них Зуся, Аминодав, Лиза, Давид, сидели в клетке, а старший брат — это немецкий художник Дюрер. Отец у всех один, орангутанг с черно-рыжей мордой и длинным кнутом, который гуляет по морскому берегу и грозит этим кнутом всем.

— Папа, — говорит Марк, — я тебя прошу выпустить из клетки моего старшего брата Дюрера.

Орангутанг открывает клетку и выпускает Дюрера. Дюрер раздевается. У него золотые ноги, похожие на ножницы. Он кидается в море, плывет, все удаляясь от берега. На море начинается шторм. Огромные волны обрушиваются с пеной. Все дети выбегают из клетки, кричат отчаянно:

— Что сталось с нашим бедным братом Дюрером?

Далеко в море показывается маленькая голова, в последний раз видна протянутая кверху рука. Все дети плачут.

— Наш старший братец Дюрер утонул!

Отец-орангутанг произносит:

— Мой сын Дюрер утонул. Теперь остается другой художник, ты, мой сын Марк.

Слышны стук и звон. С небес опускается тьма. Кто-то звонит и стучит. Марк поворачивается на другой бок. Рабочий с черными усами просыпается, идет к двери на цыпочках, босой, мелькая во тьме кальсонами.

— Кто здесь? — спрашивает он.

— К Марку Шагалу.

— Кто это?

— Отец приехал его навестить.

Рабочий отпирает дверь.

— Тише, — он прикладывает палец к губам, — Марк допоздна рисовал, теперь спит и просил не будить.

Отец тихо входит, ставит чемодан в угол.

— Ой, как мой сынок похудел! — вздыхает Захария.

— Степан Иванович, — шепотом говорит рабочий.

— Захарий Ионыч, — шепотом отвечает отец.

— Хотите закусить с дороги? Я чайник на плиту поставлю. — Отец раздевается, садится к столу, достает пачку мацы.

— У меня крашеные яйца есть, — тихо говорит Степан.

— Нет, извините, пожалуйста, спасибо, я христианские яйца не ем.

— Захарий Ионович, я их почищу, и они станут самые обыкновенные. — Он берет мацу. — Вкусный еврейский хлеб, — говорит он, пробуя, — я его сейчас с салом поем.

Захария закрывает глаза, отворачивается, чтобы не видеть, как Степан ест мацу с салом. Марк открывает глаза, но сон продолжается. За столом сидит его отец Захария, правда, уже не в виде орангутанга, и завтракает вместе со Степаном мацой.

— Проснулся наконец, — говорит Степан, — вставай, отец твой приехал.

— Папа! — кричит Марк. Они обнимаются.

— Не буду вам мешать, — деликатно говорит Степан, — да мне уж на работу пора. — Он одевается и уходит.

Марк и отец сидят за столом.

— Взял отпуск, приехал посмотреть, как ты тут. Ты не жалеешь, что уехал? Тебе, наверно, тяжело, ты похудел. Я скучаю по тебе, и мама каждый день просыпается и говорит только о тебе.

— Мне надо было увидеть другой мир, папа. Если б я остался в Витебске, то покрылся бы либо ржавчиной, либо плесенью.

— Это ты рисуешь?

— Да, это мой этюд. Тебе нравится, папа?

— Ну... — Отец задумывается. — Тебе за это деньги платят?

— Пока нет, но, я надеюсь, будут платить.

— Ну... — Опять задумывается. — На что же ты живешь?

— Есть богатые евреи, которые мне помогают. Сейчас мне помогает барон Гинсбург.

— О, барон тебе помогает! Это большой почет. Сколько он тебе платит?

— Десять рублей в месяц.

— Платить такие деньги просто так... Я за пятнадцать рублей поднимаю целый день бочки с селедкой.

— Барон Гинсбург тоже не хочет платить слишком долго просто так. Когда я явился в последний раз за своей десяткой, роскошный швейцар сказал мне: «Это в последний раз».

— Что ж ты будешь делать?

— Скажу: прощай, барон Гинсбург, здравствуй, барон Герценштейн.

— Да, — вздыхает отец, — может, это и хорошо, что тебе помогают еврейские бароны, но скажу тебе откровенно: мне такая жизнь не нравится. У нас в семье никто не зависел от чужих подачек. Так нас, евреев, учит Тора. Порядочный человек, если он только не калека и не больной, всегда должен зарабатывать сам. Может, тебе все-таки вернуться в Витебск и подумать о приличной специальности?

— Не сердись, папа, — говорит Марк, — ты живешь, как все, и дай тебе Бог здоровья. Но я не хочу быть, как все. Поэтому, папа, я покинул Витебск. Пусть он остается на здоровье со своими селедками.

— Ну, живи как знаешь, и пусть поможет тебе Бог.

Ясное петербургское утро. Продавцы газет выкрикивают последние новости:

— Кровавая драма в квартире кондуктора трамвая! Девятнадцатилетний сын убил поленом младшего брата и избил бабушку, чтоб украсть некоторую сумму денег!.. Дело Бродского! Во время погрома в Тирасполе еврей Бродский убил двух христиан... Москва. Слуги высекли госпожу Цунк, задолжавшую им пять рублей... Прибытие эрцгерцога австрийского в Петербург с Северного вокзала.

Марк, отец его и рабочий Степан ехали на конке.

— Я, как время свободное, хожу с Марком, — говорил рабочий, — любопытно иную жизнь посмотреть.

— Степан и в училище со мной бывал, — сказал Марк, — ему там натурщиком стать предлагали, да он не согласился.

— Ежели не в бане, — сказал Степан, — голым стоять грех.

— Грех, грех, — закивал отец, — вот Степан Тору не читал, а понимает, что рисовать человека либо иное Божье творение — грех. Гляди, накажет тебя Бог.

— Я в церкви картину видел, — говорит Степан, — «Смерть грешника». Страшная картина. На краю картины, смеясь над муками грешника, стоит остромордый дьявол с козлиной бородой.

— Значит, грех показать без художника нельзя, — сказал Марк. — Чтоб грех заклеймить, надо согрешить.

— Ой, сынок, — вздохнул отец, — этот мышигас у тебя от родичей твоей матери из Леозно. Они все хотели постоянно удивлять. Один забирался в хорошую погоду на крышу, садился на печную трубу и лакомился морковкой. А дядя твой не выдумал ничего лучшего, как погуливать по улицам местечка голоштанным. Мы, Шагалы, так никогда не жили. Тора предписывает жить, как все, и быть, как все. А главное — ни о чем не думать, кроме обыкновенного. А ходить голоштанным по улицам — значит жить не по закону.

— Без штанов ходят, когда хозяина нет, — сказал Степан. — Человек хозяина иметь должен. На небе есть главный хозяин, и на земле без хозяина нельзя. У нас на заводе слесарь Миронов все агитирует хозяина прогнать. А я ему говорю: хорош хозяин или плох, а человек, который не имеет хозяина, — сирота, делай с ним все, что хочешь.

Конка остановилась на перекрестке.

— Проезд закрыт, — сказал кондуктор.

Вдоль улицы стояли полицейские кордоны, гарцевали казаки.

— Встречают австрийского эрцгерцога, — сказал кто-то.

— Как бы не опоздать, — сказал Марк, — к господину Герценштейну мне велели прийти к десяти.

Когда пробирались сквозь густую толпу, Марку показалось: у края тротуара стоял Аминодав в сюртуке, с тростью и беседовал с какими-то господами. Но в это время толпа заволновалась, и Аминодав исчез.

— Скорей выберемся отсюда, пойдем переулками, — сказал Марк.

У края тротуара с тростью действительно стоял Аминодав.

— Мы, сербы, всегда надеялись, что Россия освободит Балканы от турецкого и австрийского гнета, — сказал господин в котелке, — а Россия поступает с нами, как охотник с собакой. Сперва натравливает нас на турок и австрийцев, а потом добычу забирает себе.

— Господин Симич, — сказал Аминодав, — Балканы могут быть освобождены не войсками, а банковским кредитом.

Послышались крики «ура!». Впереди кареты скакали жандармы.

Марк, отец и рабочий Степан подошли к большому богатому дому. Длинная очередь стояла к украшенному мрамором подъезду.

— Это столько людей пришло за деньгами к господину Герценштейну? — спросил отец.

— Не знаю, — растерянно сказал Марк, — странно, но господин Герценштейн очень богатый человек.

— По-моему, он тоже мешигенер, — сказал отец, — содержать столько бездельников.

— Вам что здесь надо? — спросил господин в черном.

— Мы к господину Герценштейну, — сказал Марк.

— Становитесь в очередь, — сказал господин.

Очередь двигалась медленно. Наконец вошли в роскошный вестибюль, где висел большой портрет Герценштейна, украшенный цветами, а у столика сидели какие-то господа в черном. Перед ними лежала раскрытая книга, похоже, бухгалтерская.

— Распишитесь здесь, — сказал господин, сидевший за столом. Марк расписался. — Проходите.

— А деньги?

— Какие деньги? О чем вы?

— Я художник... Господин Герценштейн обещал мне материальную поддержку.

— Как вы можете говорить сейчас об этом? — раздраженно сказал господин. — Разве вы не знаете, что Михаила Яковлевича убили?

— Нет... не слыхал. Я не читал последних газет.

— Это уже не новость, — сказала какая-то дама, — его убили три дня назад в Финляндии.

— Расписывайтесь в траурной книге и проходите, — холодно сказал господин.

Рабочий Степан медленно, как малограмотный, расписался и перекрестился... Захария поставил крест. Вышли через заднюю дверь. Здесь стояла толпа, слышны были возбужденные разговоры.

— Я уверен, господа, убийц наняла охранка, — говорил какой-то студент.

— Этих уголовников-оборванцев поселили в общей спальне, дали шубы, котелки, которые они продали на Лиговке.

— Господин Герценштейн навлек на себя ненависть правых элементов после выступления в Государственной думе по аграрному вопросу.

— Расходитесь, господа! — кричал полицмейстер. — Публичные манифестации запрещены.

Неподалеку стояла толпа людей с портретами царя, царицы и с хоругвями.

— Справедливость восторжествовала! — кричали они. — Помилование героям, убившим жидовского врага!

— Пускай евреи убираются в Палестину! — кричала какая-то дама. — В наши училища их не допускать.

— Союз русских националистов, — кричал какой-то человек профессорского вида, — требует отмены преподавания Ветхого Завета в учебных заведениях. Кто допускает связи христиан и евреев, тот сам еврей.

— Расходитесь, господа, — кричала полиция, — не шуметь!

— Это-таки сумасшедший мир, — сказал Захария. — И ты хочешь оставаться здесь?

— Может, мне все-таки удастся раздобыть денег у другого еврейского депутата, у господина Винавера, пока его еще не убили... Или у кого-нибудь еще. Я хочу уехать в Париж.

— Ежели не верить в обыкновенного Бога и в обыкновенных людей, — сказал Степан, — то, верно, лучше уехать подальше, где все по-иному.

Мастерская Бакста. Ученики по обыкновению стояли у своих мольбертов, ожидая мастера. На возвышении натурщица, толстозадая, с розовыми ногами, полуобнаженная, в венке греческой жрицы, набросив на плечи покрывало, сидела на стуле, курила и пила вино.

— Сегодня пятница, — говорит девушка, мольберт которой рядом с мольбертом Марка, — в пятницу обычно Лев Самойлович смотрит этюды. Я так волнуюсь. Я вчера показала этюд моему папе, и ему очень не понравилось. Он даже на меня рассердился. Он вообще считает занятие искусством большим грехом.

— Какое совпадение, мой папа тоже так считает, — говорит Марк.

— А кто ваш папа?

— Мой папа Захария Шагал, грузчик в селедочной лавке.

— А мой папа Лев Толстой, — говорит девушка.

Молодой человек, мольберт которого стоит неподалеку, улыбается:

— У вас обоих консервативные отцы, но очень смелые рисунки.

— Смелость как раз Лев Самойлович не одобряет, — говорит девушка. — Он называет смелость модой. Ох, я очень волнуюсь! Ты, Ваца, уже знаменит, солист балета императорского театра, тебе легче.

— Солист, уволенный из-за своих рискованных костюмов, — улыбается Ваца. — Но у тебя имя в Париже, а я кто такая? Всего-навсего дочь Льва Толстого. Поверьте, господа, иметь отцом простого грузчика гораздо лучше человеку, который хочет себя самостоятельно проявить.

— Господин Бакст идет, — говорит служитель. — Вы тоже, — обращается он к модели, — прекратите курить и займите свое место.

Модель гасит папиросу, поднимается на пьедестал и сбрасывает покрывало. У нее округлое розовое тело, большие груди, голубые выпуклые глаза. Марк невольно отводит взгляд.

Входит Бакст. Здоровается. На нем английского покроя костюм, над ушами курчавятся рыжеватые кудряшки.

— Сегодня пятница, — улыбается Бакст, — по пятницам проверка. Чье это?

— Мое, — говорит Ваца.

Бакст сосредоточенно смотрит.

— У вас, Нижинский, сохраняется детскость в рисунке. Это хорошо. Детскость — качество, которое современная живопись успела растерять. Искренность движения и чистый, яркий свет. Искренность детского рисунка есть то, чему втайне завидуют зрелые художники, и я в том числе. Главное — избежать крена к так называемому хорошему вкусу, к так называемым хорошим картинам. Смешно говорить, но добрые две трети картин художников не имеют никакого подлинного прикосновения к их сердцу и воображению, а продиктованы они соображениями ума. Например, вот... Чей это этюд?

— Мой, — робко говорит Шагал.

— Так и думал. Господа, давайте сравним этюд Шагала с этюдом Нижинского. Движения, присущие рисунку ребенка, не правда ли? Лошадка бежит, девочка качается на качелях, медведь рычит, дом дымит, аэроплан реет в воздухе. У Нижинского все мечется, живет, дышит. У Шагала позы мертвеют, деревенеют. Хоть пропорции вернее, но суше, все вяло, холодно и прилично. — Марк молчит, лишь углы рта его нервно вздрагивают. Все смотрят на него сочувственно. — Или краска, — говорит Бакст. — Известна любовь детей к яркому чистому цвету. Такого грязного, тусклого цвета, как у Шагала, на детских рисунках не встретишь. Обратите внимание на эту лиловую краску.

— Л-Л-ев Самойлович, — заикаясь, говорит Марк, — отчего вы считаете мою лиловую краску грязной? Я люблю рисовать лиловой краской.

— Потому что лиловая краска, — говорит Бакст, — это краска неврастении. Ваши краски, Шагал, могут довести человека с неустойчивой нервной системой до припадка. Ибо сами эти краски принадлежат малокровным нытикам, изнервничавшимся ипохондрикам. Вот отчего они так туманны, тусклы, расплывчаты.

— Лев Самойлович, — говорит Марк, — я знаю, что художники из «Мира искусства», к которым вы принадлежите, считают Сезанна, Мане, Моне, Матисса лишь зачинателями кратковременной моды.

— Дело не в моде, Шагал, мода везде, где есть искусство. Мода — царица. Важно понять, господа, что есть в моде временное и что действительно новый тон. Вам, Шагал, нравится лиловая краска, она волнует ваше воображение. Вы считаете это новаторством, но проходит время, и, к изумлению своему, вы обнаруживаете множество дам в лиловых платьях и множество картин в лиловых тонах. Только простота и ясность форм не боится моды. Наш вкус, наша мода, господа, медленно, но упрямо, с каждым годом все сильней и сильней, возвращают нас на путь античного творчества.

— Но можно ли, Лев Самойлович, — говорит Шагал, — в нынешнем мире вернуться к искусству Фидия и к формам Праксителя? Нет ли здесь эстетизма и светской манерности? Национально-этнографических подделок, которые проповедует критик Стасов?

— Конечно же, возвращаться к искусству Фидия не следует, — говорит Бакст. — Вообще возвращение к старине означает в первую очередь отбор. Никто меня не заставит поверить, что нужно, например, сохранить грязный деревянный Дворцовый мост потому только, что на гравюрах прошловекового Петербурга всегда фигурировала эта докультурная постройка и что жаль отнимать от этого места Петербурга его исторический курьез. Достаточно уже с нас новосооруженного архитектурного курьеза в Москве, храма Христа Спасителя, сооружения грубого, аляповатого, совершенно не соответствующего первоначальному архитектурному замыслу, испорченному Александром Третьим. Грубость в искусстве не есть простота и в живописи, и в скульптуре, и в архитектуре. Не ищите в современной пошловато-ремесленной стряпне соответствий прошлому. Не ищите художественных утешений в острых миниатюрах Брейгеля, в полновесности Родена. Большинству современных картин не удастся убедить зрителя в законности вымысла, изображенного негодными средствами, с небывалыми огромными глазами, яйцевидными овалами героев и героинь, бескостными туловищами вплоть до анатомически недопустимых чудовищ. Все это создано не глазом, а мозгом и часто циркулем художника, и самый характер такого вымысла в живописи, скульптуре и архитектуре враждебен пластическому воплощению.

— Лев Самойлович, — сказал Марк, — я так понял, что должен вычеркнуть все свое прошлое. На это я не способен. Если я не могу научиться у вас, то, наверно, вообще не способен научиться. В школу Штиглица меня не приняли как еврея, в другой школе мне попросту было скучно. Лев Самойлович, я так надеялся на вас, я надеялся, что вы поймете меня. Поймете, почему я бледен, почему я заикаюсь и даже почему я рисую лиловой краской...

— Вам не кажется, Шагал, что аудитория — не совсем подходящее место для подобного разговора?

— Может быть, Лев Самойлович, — говорил Шагал, нервно сворачивая свои эскизы, — но я не уверен, увидимся ли мы когда-нибудь еще. После такого разговора я должен уйти из училища. И это не случайно. Не случайно я и в гимназии был плохим учеником. Наверно, я не понимаю того, чему меня учат. Разве что инстинкт меня иногда выручает.

— Инстинкт важен для художника, — сказал Бакст, — но инстинкт может вести и в сторону неуклюжести, резкой вульгарности и фатальной неискренности. Вот как на этом вашем этюде, например. Я знаю, вы не любите старые формы, но ведь нельзя считать основой искренности в искусстве одну ненависть к старым формам. У вас, Шагал, почти полная победа пейзажа над человеком... Вы отравлены ядом отрицания... Вот здесь и здесь... — Он взял третий эскиз, посмотрел и вдруг замолчал. — М-да, — сказал он наконец после длительной паузы, — здесь, признаюсь, неплохо. Ну да, ну да, тут есть талант. Но вас испортили, вас поставили на ложный путь... Испортили... Человек у вас всего-навсего эпизодическая фигура. Один из элементов, и он у вас третируется. У вас все усилия уходят на предметы.

— Все мои усилия уходят на завоевание света и солнца, — сказал Марк.

— Ваши свет и солнце освещают безлюдье. Это у вас от импрессионистов. Вы слишком доверились импрессионистам. Моне, Писсарро, Сезанн совершенно обезлюдили свои холсты. Посетитель гуляет по салону среди садов и бульваров, полян и рек, овощей и плодов, кастрюль и чашек, лишь кое-где встречая эпизодическую фигуру, приютившуюся под деревом, залитую пятнами солнца. — Он взял еще один этюд и опять долго смотрел. — Видите, стоит вам проявить самостоятельность, отказать импрессионистам в доверии — и становится совсем хорошо. Этот ваш этюд можно даже повесить на стену ателье. Вы, Шагал, испорчены, но не бесповоротно. У вас есть талант, но нет вкуса. Вкус подсказал бы вам, что будущее искусство повернет к культу тела, к его наготе. Но к какой наготе? Совершенно целомудренной из английских прописей, где тщательно обойдено все, что имеет отдаленный намек на чувственность. Посмотрите на эту модель, господа. Вообразите, что вместе с вами эту модель рисуют художники разных направлений: Веласкес, Хале, Рембрандт из идеалистической школы и Матисс, Гоген, Морис Дени, стремившиеся искать в мифах дикарей, в бесстыдной чистоте первобытной наготы новые условные формы. Вообразите, господа, что это тело, — он указал на натурщицу, — есть античная статуя в музее, которая тем не менее может принимать разные пластические позы, приковывать внимание красотой линий художественно-изогнутой человеческой наготы... Графиня Толстая, покажите свой этюд... Так, недурно, есть намек на чувства, но в чем разница меж вашим изображением и живым телом? — Он подошел к натурщице и ткнул в нее указкой. — Робость, графиня, вот что мешает вам ощутить красоту тела. Робость как отблеск стыдливого эстетизма...

— Палкой в меня тыкать не надо, — сказала вдруг натурщица.

— Что такое? — удивился Бакст.

— Что такое?! — нервно произнесла натурщица. — Не для того я подрядилась, чтоб в меня палкой тыкали... Я, может, и сама б артисткой или художницей была, если б повсюду в русском искусстве жиды свои гнезда не свили бы.

— Ты что, — крикнул служитель, — выпила?

— Обидно, — нервно дрожа, произнесла натурщица, — брат у меня русский художник, надеялся получить премию академии... Так ведь всюду пархатые... В художественном совете сидят... Бомбы бросают... Государя нашего убить хотят.

— Выведите ее, у нее истерика! — испуганно крикнул Бакст.

— Проклятые жиды! — сквозь истеричные рыдания кричала натурщица, которую выводили два служителя.

— Господа, — растерянно сказал Бакст, — по причинам... по ясным вам причинам дальнейшая проверка отменяется... Урок на сегодня закончен. Тем более, — он глянул на карманные часы, — мне пора в театральный зал.

В театральном зале шла репетиция. Над сценой висел плакат: «История Аполлония, царя Тирского».

— Жил некогда в государстве Антиохейском царь Антиох, — произносил ведущий в костюме древнегреческого оракула. — У этого царя была единственная дочь, девушка необыкновенной красоты. Природа создала ее совершенной во всем, кроме того, что сделала смертной. Пока царь размышлял, кому из женихов отдать предпочтение, он под влиянием нечестивого вожделения воспылал к собственной дочери страстью и полюбил ее иначе, чем надлежало отцу.

— С этого места, — говорит Бакст режиссеру, — будем постепенно вводить желтый цвет. С желтым цветом будут сплетаться и другие, главным образом красный...

На сцене балет под монолог оракула в музыкальном сопровождении.

— Не в силах долее терпеть сердечную рану, царь Антиох однажды на рассвете проникает в покои дочери, забывает, что он отец девы, и хочет стать ее супругом...

— Нужны свободные движения, театральная условность, — говорил Бакст. — Движения, заимствованные у вазовой живописи. Движения, соответствующие босой обнаженной ноге. — Он отвернулся, перебирая эскизы. — Вот так, — сказал он режиссеру, — свободно ниспадающие складки одежды, надетой на голое тело. — Бакст поднял глаза и увидел стоящего в нерешительной позе Марка. — Шагал, у вас какое-то дело ко мне?

— Л-Л-Лев Са-Самойлович, — заикаясь от волнения, сказал Марк, — могли бы вы меня... Видите ли, Л-Лев Са-Самойлович, я очень хочу в Париж.

— О, в Париж? А что вы там будете делать?

— Л-Лев Са-Са-Самойлович, здесь, в России, в Петербурге, мне уже нечему учиться.

— Даже так? Нечему учиться?

— Тем более, Лев Самойлович, вы ведь расстаетесь со школой живописи в связи с новыми гастролями русского балета.

— Не только со школой, но и с Петербургом, — сказал Бакст, — расстаюсь навсегда.

— Лев Самойлович, я тоже хочу... Не знаю, навсегда ли, но хочу в Париж.

— Значит, вас устраивает перспектива погибнуть среди тридцати тысяч художников, слетающихся из всех стран света в Париж? — И, повернувшись к режиссеру, закричал: — Свободного тела поболее! Античности поболее. На первое место греки ставили прекрасное нагое человеческое тело... Для греков герои, боги, богини лишь предлог для воспевания обнаженного тела.

— Буря, поднявшись вокруг, озаряет все красным сиянием, — доносилось со сцены, — дождь, приносящий Эол с берегов, размывает уж землю, ветром сметенную ранее...

Вдруг Марк заметил, что натурщица, с которой случился в ателье нервный антисемитский припадок, в костюме греческой жрицы, подкрашенная и подпудренная, присоединилась к веренице подобных себе жриц и совершенно слилась с ними. Одинаковые жрицы одна за другой поднялись на сцену.

— Море под натиском ветра обычный предел преступает. Все смешалось, и волны небесных светил достигают...

— Вы в Париже пропадете, — раздраженно сказал Бакст.

— По-вашему, лучше остаться бы мне в Витебске и стать там фотографом, — тоже сердито сказал Шагал.

— Насчет Витебска утверждать ничего не буду, но, насколько я знаю Париж, ваши картины там покупать не будут. А богатых евреев-меценатов, таких как адвокат Гольдберг или барон Герценштейн, в Париже нет.

— Барона Герценштейна нет уже и в Петербурге, — сказал Марк.

— Да, — задумчиво сказал Бакст, — а что вы умеете делать? Вы хотите ехать в Париж, ничего не умея?

— Лев Самойлович, — сказал Марк, — я знаю, вы человек нервный, я тоже. Но в чем дело? Разве я обязан оставаться в России? Я еще очень молодой, но уже устал от того, что здесь мне на каждом шагу дают понять, что я еврей. Когда я участвовал с молодыми художниками в выставке, мои картины непременно оказывались в самых темных углах, даже когда о них отзывались с похвалой. По вашему совету, Лев Самойлович, я как-то послал пару картин на выставку «Мира искусства». Картины мои мирно отлеживались на чьей-то квартире, а в выставке участвовали все без исключения русские художники, независимо от того, хорошие они или не слишком хорошие. Все потому, что я еврей. У меня нет родины.

— Скажите, умеете ли вы малевать декорации? — спросил Бакст.

— Конечно, — сказал Марк.

— Вы так уверенно говорите «конечно», что у меня складывается впечатление — вы об этом даже представления не имеете. Да ладно... Вот вам сто франков, — он вынул деньги и подал их Марку, — освоитесь с новой работой, заберу вас с собой. Не освоитесь — пеняйте на себя.

— Спасибо за доверие, — обрадованно сказал Марк.

— Впрочем, я вам советую истратить эти сто франков здесь, в Петербурге, — сказал Бакст.

— Я поеду в Париж, Лев Самойлович, — сказал Марк. — Я хочу побывать в Лувре, особенно в тех залах, где Мане, Делакруа, Курбе, Веронезе. Я, витебский провинциал, все-таки поеду в Париж.

Отец и рабочий Степан провожали Марка на вокзал.

— Следи за собой, — сказал отец, — если уж захотел в Париж, пусть тебе будет удача.

— Мне поможет пророк Илья, — сказал Марк, обнимая отца.

— Скучно мне будет без тебя, Марк, — сказал рабочий Степан, — ты при случае скажи в Париже, как мы здесь живем. Много людей гибнет от глупости своей. Ленится народ да привыкает к бродячей жизни.

Ударил вокзальный колокол, засвистел оберкондуктор. В вагоне уже была Европа: проводник-поляк в форменном кителе говорил по-французски с какой-то пожилой четой.

Парижский вокзал был оклеен рекламами французских вин и колониальных товаров. Резко пахло бензином и кофе. Мягко подкатил к перрону поезд «Петербург—Варшава—Берлин—Париж». Из светло-желтого вагона с деревянной обивкой вышел Аминодав с тростью и скрипучим чемоданом. Его встречали серб Симич и еще один господин восточного типа.

— Марко Принцип, — представился господин, — член правления кредитного банка в Сараево.

— Очень приятно, — усмехнулся Аминодав, — у меня в Витебске был друг детства, тоже Марк. Такой, знаете, не про вас сказано, ветреный молодой человек. Сплошные фантазии.

Взяли извозчика, поехали.

— Ах, господин Шустер, — вздохнул Марко Принцип, — опасные фантазии не такая уж редкость для молодых людей в наше нервное время. За эти фантазии мой младший брат Гаврила уже и в тюрьме успел посидеть, да все не может угомониться. Требует священной войны против Австрии, против Турции, за освобождение Балкан, за сербскую свободу. Путается с какими-то подозрительными людьми, а недавно я нашел у него в ящике письменного стола заряженный револьвер. Уж не знаю, что с ним делать.

— Господин Принцип, — сказал Аминодав, — при случае познакомьте меня с вашим братом. Я попробую ему кое-что объяснить и постараюсь, чтоб он меня понял. Всякий человек может раззадориться. Я, например, человек не боевой, а случается, тоже разойдусь, остановить трудно. Тут, конечно, важно иметь собственный копф, но разумный совет никогда не лишний. Главное — понять, что война — занятие глупое и дорогое. Огромный расход на пули. Сотни пуль истрачено, а людей убито с десяток, остальные разбежались.

— Ну, господин Шустер, вы несколько отстали от военного дела. Слыхали ли вы про пулемет «максим»? Он работает очень рационально.

— Может, я не понимаю в военном деле, но в кредите я понимаю... Кредит — это более выгодное занятие при хороших процентных ставках. Нет, только банковский кредит освободит Балканы... Куда мы едем?

— Вы остановитесь в отеле за Пале-Рояль, — сказал Симич, — очень приличный отель. Очень хорошие комнаты. Вам нравится Париж?

— Приятный город... Но улицы слишком узкие и дома высокие, неприветливые, заслоняют солнце. У нас в Витебске больше солнца.

— Зато вечерами бывает весело, — сказал Симич, — много барышень, рулетка. Наконец, французская кухня.

— Ах, французская кухня, — поморщился Принцип, — уже с раннего утра неумытые повара начинают свою стряпню, и, стоит только понаблюдать, как они это делают, можно потерять аппетит на неделю. Нет ничего лучше сербской кухни. Да, в нашей Сербии все хорошо, кроме иноземного ига. Сербия, когда разорвешь ты цепи рабства?

— Господин Принцип, — сказал Аминодав, — вы, я вижу, тоже раззадорились, как ваш младший брат Гаврила. Как говорил мой отец, портной Шустер: злой узел завяжется, не развязать его будет никому. Только кредит, только банковский кредит поможет Сербии.

В узком коридоре дома под названием «Улей», где располагались ателье бедных художников, доносилась разноязычная речь. — Возмутительно! — кричал кто-то по-русски из одного ателье. — Глупая девчонка, сентиментальная кислятина! Почему ты не уважила просьбу уважаемого мосье, без которого рухнул бы этот деревянный сарай?

— Он, Ваня, старик, — плакала женщина, — у него крошки на бороде.

— На бороде крошки, — сердито сказал Ваня, — так стряхнула бы их... Дура, он ведь обещал чек на двести франков.

— Он противный, — плакала женщина, — он капиталист, эксплуататор.

— Что? Кто тебя научил таким словам?

— Анатолий Васильевич.

— Какой Анатолий Васильевич?

— Луначарский.

— Луначарский?! Этот толстозадый марксистский репортер? Я отучу его агитировать моих натурщиц... Он к тебе приставал во время ваших занятий по марксизму?

— Он... он... — плакала женщина.

— Что он? Ты с ним, Сонька, спала? Безнравственная девка. Черт тебя возьми! Порядочный человек предлагает ей двести франков, а она связывается с каким-то нищим марксистским болтуном. Что ты в нем, Соня, нашла?

— Он, Ваня, красиво говорит. Ласково говорит. А ты, Ваня, все ругаешься. — Она заплакала совсем громко.

— Ладно, ладно, Соня, — заморгал глазами высокий детина с растрепанной копной волос. — С тобой уж и поговорить нельзя. Сразу нюни. Ты ведь знаешь, что у меня кончаются краски, надо покупать холст... Мне позарез надо двести франков... Я ведь не какой-нибудь Шагал, который за отсутствием холста пишет на своих разрезанных скатертях, простынях и рубахах. Я Иван Петухович, я получил академическую премию Куинджи. Я не привык, черт возьми, жить в таких условиях! Грязь, холод... В собачьей конуре не холодней. — Он взял за подрамником бутылку, налил в грязный стакан и выпил. — Разве это коньяк? Моя творческая индивидуальность требует другого коньяка. Такой коньяк и Жанетта пить не будет... Я привык к хорошему коньяку и не привык к грязи... Отчего ты, Соня, не подметешь?

— Веника не найду... И вообще я уйду от тебя, Ваня.

— К кому? К Луначарскому? К этому нищему марксисту?

— У него, Ваня, хоть гамак есть. Я на полу, Ваня, спать не могу.

— Бис, бис, браво... Променять меня, русского художника Ивана Петуховича, на гамак. Ты, Соня, стерва. Подожди, Соня, вот получу академическую премию, уберусь из этого нищего улья в хорошее ателье на Монпарнас. Разве здесь можно жить порядочному человеку? Крик, шум. Слышишь, у итальянцев опять кричат?

— Это у евреев кричат. Это Паша кричит, испанец... Очень темпераментный мужчина, — Соня хихикает.

— Какой Паша? — настораживается Петухович. — Этот сумасшедший испанский мазила Пикассо? У тебя, Сонька, вкуса нет. Луначарский, Пикассо, Шагал... Мне стыдно за тебя, Сонька.

— С Шагалом, Ваня, у меня ничего не было. Только зайдешь прибрать его ателье, он сразу прячется в свою постель за перегородкой.

— А ты хотела бы, чтоб он тащил тебя с собой?

— Он очень робкий, — сказала Соня, — но у него красивые кудрявые волосы. И он лиричный. Он мне сказал: «У вас, Соня, прелестный подбородок». А ты, Ваня, говоришь, что у меня плохие ноги. Я, Ваня, уйду от тебя.

— Клевета, Соня, клевета, все они завидуют нашей любви, нашему счастью. Все эти Луначарские, Пикассо, Шагалы... Шагал, кстати, мне должен пять франков.

— Шагал посылку получил из России, — сказала Соня, — я видела, он с почты нес.

— Посылку? — спросил Петухович. — Это интересная новость. Надо с него потребовать: если нет пяти франков, пусть отдаст продуктами.

В дверь застучали.

— Кого это черт несет? — сказала Соня.

— Завтра придешь! — крикнул Петухович. В дверь просунулась ослиная морда. — А, моя прелесть Жанетточка, за коньяком пришла, умница. — Выкрашенная в красный цвет с седыми пропалинами ослица вошла в ателье. — Жанетточка, разреши поцеловать тебя в шею и поднести тарелочку коньяка.

Ослица жадно выпила. — А теперь пойдем со мной и стребуем долг с Шагала. Пошли с нами, Соня, свидетельницей будешь.

Вышли в коридор. Коридор был полон звуков. Плакали, смеялись, играли на гитаре. Из крайней комнаты по-прежнему доносились темпераментные крики Пикассо, которому возражали по-английски с сильным еврейским акцентом.

— Господин Шагал, — сказал Петухович, постучав в одну из дверей, — вы дома?

Жанетта, протиснувшись вперед, распахнула головой дверь. В крошечном ателье Шагала повсюду были развешаны картины, написанные на разрезанных рубахах и скатертях. В беспорядке валялись подрамники, пустые банки из-под дешевого бульона, яичная скорлупа. На стеллажах, среди репродукций Эль Греко и Сезанна, лежали остатки селедки и несколько кусков хлеба. Но на столе аппетитной горкой — домашняя маца и банка клубничного варенья. За столом сидели Марк Шагал и Луначарский, пили слабо заваренный чай, заедая вареньем прямо из банки.

— Ах, господин Луначарский, — сказал Петухович, — очень приятно, что застал вас здесь. Господин Луначарский, я требую, чтоб вы прекратили использовать мою натурщицу как подопытного кролика в вашей марксистской агитации. Зачем вы ее учите всяким глупым словам: социализм, капитализм, эксплуатация, — и прочей дребедени?

— Господин Петухович, — сказал Луначарский, — эта женщина — свободный человек, вы же склоняете ее к проституции, используя ее как товар, и присваиваете себе прибавочную стоимость.

— Значит, по-вашему, господин Луначарский, соблазнять женщину бесплатно, как это делаете вы, приличнее? Вы гнусный социалистический мошенник!

— Люмпен-интеллигент! — затрясся Луначарский. — Придет время, мы очистим землю от таких, как вы!

— Ах, придет время! — саркастически заметил Петухович. — Когда придет? Через три года? Через десять лет? Может, вы воображаете себя депутатом, или оберпрокурором, или министром просвещения? Лучше бы вы перестали красть у этого животного из стойла куски хлеба, господин министр.

— Господа, — сказал Шагал, — можно ли наносить взаимно друг другу такие оскорбления? Морально ли это?

— А вы, господин Шагал, весьма кстати вспомнили о морали. Верните мне пять франков, которые задолжали уже две недели.

— Видите ли, — пробормотал Шагал, — у меня сейчас денежные проблемы. Но в ближайшее время обещали купить одну мою картину за двадцать пять франков.

— Я вас поздравляю с большим достижением, но пока я забираю у вас в счет долга эту банку варенья, за три франка. Два франка вы остаетесь мне еще должны... Пойдем, Жанетта, пойдем, Соня.

— Ваня, я останусь у Шагала, — сказала Соня, — прибрать надо.

— Ну и черт с тобой! Только больше не приходи, не просись. Больше не впущу. Пойдем, Жанетта.

— Ах, она съела всю мацу, — сказал Шагал.

Пока люди спорили, ослица подмела на столе и стеллажах все съестное.

— Ну хорошо, — сказал Петухович, — этот ужин Жанетточки за мой счет. Я списываю ваш долг. — И он с ослицей вышел.

— Я хотела бы прибрать ваше ателье, — сказала Соня.

— Мадам, это необязательно, — ответил Шагал. — Мадам, не трогайте мой стол. Ах, жаль варенья и мацы, придется ложиться спать голодным.

— Господин Шагал, — сказала Соня, — у меня есть кредит в булочной, я сейчас принесу теплые булочки.

— Не надо, Соня, — сказал Шагал, — как же вы расплатитесь с булочником?

— Уж мое дело, как я расплачусь! — Соня вышла.

— И это Париж, — печально вздохнул Шагал. — Париж, куда я так стремился. Пустыри, грязь, запах крысиного яда и этот дом с фанерными пристройками. То холод, так что приходится надевать на себя все тряпье, то духота, так что приходится работать голым.

— А мне здесь нравится, — сказал Луначарский, — настоящая пролетарская окраина без всякого буржуазного мещанства, все просто и ясно.

— Анатолий Васильевич, — сказал Шагал, — я тоже привык к простой жизни, надо признаться, я страшный провинциал. Любя перемену мест, я в глубине души мечтаю об уединенной клетушке. Мольберт и краски — вот мое имущество. Мне на всю жизнь хватило бы маленького чулана с дыркой, через которую бы мне подавали еду. Но ведь, Анатолий Васильевич, никто еды здесь не подает. Даже куска хлеба. И у меня такое чувство: если я умру среди бродяг под мостом, этого не заметят. Моих картин в Париже не покупают, я уже перестал об этом мечтать. Только один раз обещали купить мою картину за двадцать пять франков, но, думаю, обещания своего они не сдержат. Я уже задолжал всем: Конюдо, Аполлинеру, даже Ивану Петуховичу. Если мне удается купить селедку, я делю ее пополам — голову на первый день, хвост на второй. А на рынке я по бедности покупаю только кусок длинного огурца. И, извините меня, Анатолий Васильевич, у меня совершенно протерлись штаны. Я не франт, я вообще не люблю одежду, она меня мало интересует, и одеваюсь-то я безвкусно. Но у меня нет даже приличного пиджака, чтобы пойти на дягилевский балет, куда меня пригласили.

— Пиджак я вам дам, — сказал Луначарский, — у меня есть замечательный пиджак, который мне подарил в Лондоне один русский адвокат, один эмигрант, ужасно ненавидящий буржуазные порядки в России и мечтающий о пролетарской справедливости.

— Да, — сказал Шагал, — я сам сын простого пролетария, и приходит иногда желание заляпать грязью сверкающий паркет какого-нибудь светского салона.

— Ваше время, Марк Захарович, — сказал Луначарский, — наступит только тогда, когда пролетариат свергнет мрачного молоха капитализма. Это время уже близко. Так же, как вождь пролетариата Галилеи Иисус Христос накормил народ хлебами, мы, революционеры, досыта накормим народ России.

— Я уже забыл, когда ел досыта, — сказал Шагал. — Можно ли работать, если мысли мои постоянно заняты мечтой о хлебе и колбасе? В воскресенье французский художник Конюдо пригласил меня позавтракать в кафе, и я жду воскресенья Конюдо сильней, чем набожный христианин воскресения Христова. Конюдо собирается меня рисовать, он вообразил, что моя голова похожа на голову Христа.

— А знаете, — приглядываясь, сказал Луначарский, — в этом что-то есть... Я, кстати, пишу сейчас небольшую вещицу приблизительно на ту же тему. Этакая мистерия. Участвуют Иисус Христос, Иегова, ангелы, архангелы и русский рабочий Иван... Может быть, когда-нибудь эта мистерия будет поставлена в свободной России в вашем художественном оформлении... Вы меня премногим обяжете, если согласитесь послушать небольшие куски.

— Я с удовольствием, — пробормотал Шагал, — но сейчас хотел бы заняться своими эскизами. Тут в Париже мой учитель, художник Бакст, я хотел бы ему кое-что показать.

— Вы меня премногим обяжете, — сказал Луначарский, — очень недолго, небольшие куски... Хочется, знаете, написать такую вещь, от которой должна побледнеть от ужаса прозаическая и мещанская Европа. — Он сел на единственный стул и достал объемистую рукопись. — Только небольшие куски. — И торжественно произнес: — Картина первая. Тенистый парк, как на земле. Под большим деревом стоит величественный ангел в пурпурном плаще — золотые волосы, сияют крылья лебединые. Перед ним лежит рабочий Иван на мху нагой. Вдруг поднимается, как Адам на картине «Сотворение» Микеланджело. Иван: «Помер я или жив?» Ангел: «Ты умер и ты жив. И отец твой Егорий, и мать твоя Филицата ждут тебя здесь. Приклони ухо. Слышишь музыку сфер?» — Луначарский вдохновенно поет: — А-а-а-э-а Э-эла... Вечное. Преображение. Всепросветленное. Сверхбытие... Чистое. Превознесенной мира вино... Эла-а-а...

— А-а-о... Оля-ля! — послышались крики с улицы.

— По-моему, мистерия уже началась, — сказал Шагал. — Похоже, что рабочие с боен Вожижара опять пришли бить художников.

По коридору кто-то пробежал с криком:

— Наших бьют! Петуховичу разбили голову! Пикассо порвали пиджак.

В саду, примыкающем к «Улью», шумела драка.

— Пойдемте, я обращусь к французскому пролетарию, — сказал Луначарский. — Все это хитрости буржуазного дьявола, чтобы отвлечь рабочий класс от его социальных нужд.

Возле дома слышались сопение и крики, мелькали палки и кулаки.

— Рабочие, — произнес Луначарский, появляясь в самой гуще драки, — Карл Маркс сказал: у пролетариата нет отечества! Все мы, пролетарии умственного и физического труда, принадлежим к классу, эксплуатируемому буржуазией... — Сильный удар палкой по спине прервал монолог.

Одновременно ударили в глаз и Шагалу. Посыпались искры, поплыли радужные пятна.

— Что вы наделали, Шагал? — сказал Конюдо, увидав синяк под глазом. — Как же я буду вас рисовать? По Евангелию, у Христа сломано ребро, но не подбит глаз. Впрочем, повернитесь в профиль. Может, это и есть художественная находка? Христа всегда рисуют анфас, а я нарисую в профиль. Что вы будете есть?

В освещенном утренним солнцем кафе от свежего ветра пузырились занавески, шелестели за окном каштаны.

— Настоящая импрессионистская атмосфера, — сказал Шагал, — хочется чего-то необычного, я хочу есть все, что начинается на букву «с».

— Тогда возьмите котлету «Софи», а я, пожалуй, возьму антрекот по-бретонски или зайца в чесночном соусе.

— Какие названия! — сказал Шагал, глотая слюну. — От этих названий веет романтическим реализмом старых мастеров. Веласкесом, Халсом, Рембрандтом. Все просто, ясно и величественно. Это вам не кубизм с его треугольными грушами. Это блуждание вслепую между Сезанном и негритянской скульптурой в поисках объема и перспективы.

— Блуждание вслепую, — усмехнулся Конюдо. — Посмотрите в окно. Видите того старика, переходящего улицу?

— Вижу, обычный нахмуренный, мрачный старик, который широко шагает, опираясь на палку. Похож на бальзаковского персонажа.

— Это Дега, — сказал Конюдо, — он совсем слепой.

Наступила пауза. Шагал и Конюдо смотрели, как Дега переходит улицу.

— Трудно себе представить, — сказал Шагал, — что так тяжело движется человек, который на холстах лучше всех сумел передать гибкое, напряженное движение. В передаче мгновенного и напряженного движения, в умении запечатлеть в красках тончайшие переливы света и отражений ему нет равных.

— Это у него от японцев, — сказал Конюдо, — но нельзя отрицать и импрессионистской условности в красоте его линий и цветов.

— Я с этим не согласен, — сказал Шагал, — импрессионизм держится на техническом совершенстве, а мне искусство Дега да и вообще искусство представляется как состояние души... Сверкание ртути, голубой дух волшебства... Во всяком случае, я к этому стремлюсь.

— Но к чему конкретно? — спросил Конюдо.

— Не знаю, — ответил Шагал, — но к другому. Все это жонглирование, вся эта стилизация, весь формализм нынешнего искусства можно сравнить с папой римским, восседающим в роскошных облачениях рядом с нагим Христом. Лично я молитве в богато украшенном храме предпочитаю молитву в открытом поле. Таково мое кредо в искусстве.

Он замолчал. Дега достиг наконец противоположной стороны, свернул за угол и исчез.

— Дега живет уединенной жизнью и весь погружен в искусство, — сказал Конюдо. — Он не интересуется ни выставками, ни публикой, ни критикой.

— Счастливец, — сказал Шагал, — я себе, к сожалению, такое удовольствие позволить не могу.

— Да, вам нужна поддержка, — сказал Конюдо, — нужен шум. Я говорил о вас с Леже, Райналем, Сагоньяком, профессором академии «Палитра». Однако знаете, Шагал, мы, французы, слишком консервативны, когда речь идет о необычном и раздражающем. Вам нужна персональная выставка, но выставки отдельных художников в Париже редки, если это только не Матисс или Боннар, и, кроме того, ваши идеи, Шагал, все эти ваши разговоры об иллюзиях в искусстве мешают мне помочь вам еще больше, чем ваши картины.

— Мосье Конюдо, — сказал Шагал, — я всегда буду благодарен вам за вашу сердечность, за то, что вы написали обо мне статью в вашем журнале «Мон жуа», за то, что вы всюду таскаете меня за собой и даже устроили выставку моих рисунков. Но ведь на выставку никто не пришел. Несколько случайных людей. Ни один серьезный критик, ни один владелец приличной галереи. Наверно, это закономерно. Я просто не вписываюсь в эпоху. Что это за эпоха, мосье Конюдо, которая воспевает технику и обожествляет формализм?

Принесли котлету «Софи» и зайца в чесночном соусе.

— Какие краски! — любуясь едой, сказал Шагал. — Это действительно настоящее искусство. — Он с жаром набросился на еду.

— Не будьте слишком разборчивы в контактах, — говорил Конюдо, аккуратно отрезая кусочки мяса, — без излишних фантазий, Шагал.

— Не считайте меня фантазером, мосье Конюдо, — сказал Шагал, — напротив, я реалист. Я люблю землю.

Принесли газеты. Конюдо за едой начал их просматривать.

— Каких только глупостей не пишут в газетах! — сказал Конюдо. — Турция объявила бойкот австрийским товарам, вышел новый роман Поля Адама «Le serpent noir», направленный против учения Ницше. Этот аморальный натуралист Адам осмеливается спорить с Ницше. Или вот: австрийский эрцгерцог Фердинанд в ближайшее время намерен посетить Боснию и Герцеговину. А обо мне ни слова. — Он бросил газеты на землю.

— Даже вас, мосье Конюдо, известного художника, во Франции не замечают, а что уж говорить обо мне. Конечно, французам мои устремления кажутся несколько странными. Уж не говорю про высокомерных кубистов, в чьих глазах я полный нуль. Моментами я становлюсь совсем грустным и замкнутым. Мне всего лишь двадцать лет, а я уже начинаю опасаться людей.

— Не надо бросаться в крайности. Людей так много, что всегда можно отыскать несколько приличных. Видите того маленького человека, который дремлет за дальним столиком в углу? Это берлинский художник, издатель газеты «Штурм» Вальден. Почему бы не поговорить с ним о вас? Мне кажется, среди немецкого экспрессионизма ваши картины лучше прозвучат, чем в Париже.

Он подошел к Вальдену и поздоровался.

— Мосье Конюдо, — улыбаясь, сказал Вальден, — рад вас видеть. Я только приехал и еще не привык к воздуху Парижа. Воздух Парижа меня всегда усыпляет.

— Вместе с французским коньяком, — улыбнулся его спутник.

— Это поэт Людвиг Рубинер, — Вальден указал на него.

— Знаете, мосье Вальден, что надо сделать? — сказал Конюдо. — Надо организовать в Берлине выставку работ этого молодого человека. Вы не знакомы? Мосье Шагал.

Было выпито несколько бутылок. Плыл над столом табачный дым. Рубинер читал нараспев:

Ночи разбрасывали пламенеющие пальмовые листья над Берлином.
Вечера, как желтые звери, плыли над Фридрихштрассе.
Берлин из колючих площадей, из серых переулков извергал синюю лаву вулкана.
Женщины прогуливали сами себя, мужчины лупили глаза.
Ноги пробегали по Берлину, волосы пылко раздувались.
Солнце опускалось все ниже, жар заката пылал в мужчинах...

— В последнее время в Берлине я чувствую себя, точно лошадь, запряженная в тяжелый воз, — сказал Вальден. — Берлинский воздух все тяжелеет.

— Будущее всегда тяжело, — сказал Рубинер. — Тяжесть Берлина — это тяжесть будущего. Мы, социалисты, вызвали к жизни это будущее ради миллионов обездоленных.

— А ты задумывался, Людвиг, над тем, что случится, если чиновно-прусский дух, если пруссачество соединится с социализмом?

— Но возможна ли такая химера? — спросил Шагал. — Насколько я знаю, прусский кайзер преследует социалистов.

— О, господин Шагал, — улыбнулся Вальден, — до сих пор были известны химеры греков, химеры индусов и китайцев, соединение козы со львом, человека с лошадью, человека с козлом, но если появится немецкая химера, если пруссачество соединится с социализмом, мы получим анатомически неразличимое сочетание в одном туловище человека со свиньей.

— Лишь только собираются за столом два немца — сразу начинаются разговоры о дьявольщине и уродстве, — сказал Конюдо. — Мы, французы, любим совсем другие формы фантастики. Наше веселье таит в себе отвагу. Только чудовищная катастрофа, вызванная безумием небес, воды, земли, огня, могла бы поколебать веселье Парижа.

— Мне кажется, — сказал Вальден, — что над крышами Берлина такая чудовищная катастрофа уже нависает, но в Париже она еще не чувствуется, и ради этого я приезжаю сюда, чтобы передохнуть. У нас, немцев, есть поговорка, относящаяся к хорошей жизни: живу, как Бог во Франции.

— Французы о хорошей жизни говорят: как петух в тесте, — сказал Конюдо.

— А русские говорят: как сыр в масле, — сказал Шагал.

— Скучаете по России? — спросил Вальден.

— По Витебску, — сказал Шагал. — Здесь, в Париже, мне очень не хватает витебского сыра и масла... Впрочем, французского сыра и масла мне тоже не хватает...

Шагал сидел в прихожей огромной квартиры. Вокруг были запахи и звуки богатой жизни. Из кухни доносился стук поварских ножей, очевидно, рубивших мясо, из салона до головокружения пахло свежими булочками и кофе и из детской доносились играемые на фортепиано гаммы. Потом детский голосок начал петь французскую песенку. Вышел толстомордый лакей и, не обращая внимания на Шагала, начал чистить штиблеты.

— Мосье, — нерешительно, робко обратился Шагал к лакею, — я сижу в прихожей уже полчаса. Не могли бы вы напомнить обо мне мосье Дусэ? Ему писал обо мне рекомендательное письмо мосье Конюдо.

Лакей отставил хозяйские штиблеты и пошел в столовую. Позвонили в дверь. Опять появился толстомордый лакей.

— Мосье, — обратился к нему Шагал, — вы сказали обо мне?

— Один момент, — сказал лакей и открыл дверь.

— Пьер, это зеленщик? — спросил женский голос.

— Нет, мадам, — сказал лакей. — Мадам, вы заказывали цветы из Ниццы?

— Заказывала. — Появилась пахнущая духами дама, взяла у лакея огромный свежий букет и протянула разносчику хрустящую банкноту — не менее пятидесяти франков.

— Мадам, — сказал Шагал, — я сижу уже полчаса... Мосье Конюдо написал мосье Дусэ рекомендательное письмо по поводу пятидесяти моих акварелей.

— Как ваша фамилия?

— Шагал... Я русский художник.

— Сейчас.

Она ушла вместе с лакеем, нюхая букет.

Очень скоро лакей вернулся, неся в руках папку и конверт.

— Мосье Дусэ поручил мне вернуть вам эту папку и письмо мосье Конюдо и сказать, что мы не нуждаемся в лучшем колористе нашего времени. — Лакей засмеялся и принялся опять чистить штиблеты.

На бульваре Сен-Жермен ярко светило солнце. Пахло политой зеленью, вода струилась из шлангов поливальщиков. Торговцы овощами и фруктами предлагали со своих тележек большие помидоры, яблоки, груши, какие-то неведомые экзотические фрукты.

Шагал вынул из конверта рекомендательное письмо Конюдо, прочел: «Мосье Дусэ. Рекомендую вам как опытному коллекционеру приобрести акварели русского художника мосье Шагала, который является, на мой взгляд, лучшим колористом нашего времени. Культура в сочетании с вдохновением, свежесть цвета, безыскусность композиции, движения свойственны акварелям Шагала, который умеет, не утрачивая темперамента, сохранить чистыми тона и обозначивать...»

Шагал разорвал письмо на мелкие клочки и зашагал по бульвару.

— Если б этот бульвар Сен-Жермен прямо перешел в витебскую Вокзальную улицу... — сказал он вслух. — Отче, почему ты отвернулся от меня?

Возвратившись пешком в «Улей», Шагал швырнул папку с отвергнутыми акварелями на стол и сел на единственный стул, опустив голову на ладони.

— Что делать? — повторял он. — Что делать? Может, оседлать химеру на Нотр-Дам и подняться в небо над Парижем, моим вторым Витебском? Жить в небе, где не требуется оплачивать еду и комнату и не нужны новые штиблеты, потому что по мягким облакам можно ходить босиком?

Раздался стук в дверь.

— Господин Шагал, вы у себя? — спросила Соня.

— У себя, — устало сказал Шагал, — но не надо сейчас прибирать ателье.

— Я не за этим, господин Шагал... Тут к вам приходили.

— Кто приходил?

— Какой-то богатый господин.

— Богатый господин? — оживился Шагал. — Это, наверно, мосье Мальпель, который обещал у меня купить картину. Он сказал, когда опять придет?

— Они здесь в саду ожидают, — сказала Соня. — Я им сказала, что вы вот-вот должны прийти.

— Я пойду к нему. — Шагал вскочил, но потом остановился на пороге. — Нет, я все-таки художник, а не торговец зеленью. Пойди, скажи, я жду его... Все-таки, Отче, ты не оставил меня... Починю башмаки или куплю даже новые, отдам кое-какие долги. — Он суетился, развешивая свои рисунки и расставляя акварели.

В дверь застучали, похоже, тростью.

— Прошу вас, — сказал Шагал.

Вошел господин в строгом сюртуке.

— Чем могу служить? — спросил Шагал.

— Марк, — закричал господин с тростью, — не узнаешь друга детства?

— Аминодав! — Они обнялись. — Откуда ты? Как ты меня нашел?

— Ну, нашел, — сказал Аминодав и сел на стул. — А где ты сядешь? — спросил он.

— Я постою или сяду на пол.

— Твои родственники волнуются, — сказал Аминодав, — твоя сестра встретила на рынке мою маму, и моя мама обещала, что я тебя найду и посмотрю, как ты живешь... Почему ты не пишешь домой?

— Суета, проблемы, переезды. Я жил сначала на Монпарнасе, но потом переехал сюда. Сам понимаешь, деньги.

— Ты ведь хотел быть художником, — сказал Аминодав, — а самые бедные художники, как мне объяснили, живут в этом доме. Что, плохи дела?

— Плохи.

— Ну, ты не падай духом, мы ведь друзья, земляки, евреи, мы должны помогать друг другу. Это твои рисунки?

— Мои.

— Хорошие рисунки. Конечно, если б за них платили, они были бы еще лучше.

— У меня один француз обещал купить картину за двадцать пять франков.

— Обещал, но пока не купил?

— Не купил.

— Хочешь, я куплю у тебя картину?

— Разве ты любишь живопись?

— Иногда люблю. Чтоб помочь другу, я люблю. Вот эту возьму. — И указал на ближайший свернутый рулон. — Сколько тебе обещал француз? Двадцать пять франков? Я тебе дам пятьдесят. — Он вытащил бумажник и протянул банкноту. Шагал был так ошеломлен, что даже не обратил внимания, что именно купил у него Аминодав. — Знаешь, Марк, я человек скупой, деньгами не бросаюсь, но у меня хорошее коммерческое чутье.

— Ты меня очень выручил, — радостно сказал Шагал. — Меня сегодня на балет пригласили, а обувь разбитая, даже не знал, как пойду. Тут недалеко есть маленький польский магазин, там можно за несколько франков купить приличные туфли.

— Туфли мы пойдем покупать вместе, и пиджак у тебя, похоже, с чужого плеча, и штаны, извини меня, потертые.

— Все я купить не могу, — сказал Марк, — мне надо отдать долги.

— Это не твоя забота, — сказал Аминодав. — Выберешь, что тебе нравится, остальное — мое дело. Ты не возражаешь, если вечером мы вместе пойдем на балет? Коммерческому человеку тоже хочется когда-нибудь развлечься. А после балета пойдем в публичный дом. Это тоже за мой счет. На Рю Шабанэ есть очень приличное заведение, называется «Общество наций». Там, помимо французских, есть испанские, английские, немецкие, японские, русские и прочие комнаты, на любой вкус.

Войдя в широко распахнутые двери магазина, заполненного покупателями, Марк оказался в огромном зале. Около дверей была выставка товаров.

— Глаза разбегаются. — Марк схватил туфли лимонного цвета. — Сколько это?

Приказчик с карандашом за ухом наблюдал за публикой, кричал:

— Цены написаны, выбирайте сами, товары продаются по случаю.

— Нам не сюда, — сказал Аминодав.

По чугунной лестнице поднялись на второй этаж. Здесь публики было мало, и приказчики ходили в черных фраках.

— Мосье, — обратился пахнущий духами приказчик к Марку, — помочь вам?

— Мосье — художник, — на ломаном французском языке сказал Аминодав, — мосье выберет на свой вкус.

Марк выбрал фиолетовый пиджак, малиновый жилет, зеленые брюки и желтые туфли.

— По-моему, прекрасно, — сказал он, вертясь перед зеркалом.

На площади Оперы в нарядной толпе сновали барышники, предлагали билеты.

— Однако дорого, — сказал Аминодав, осведомившись о цене. — Публичный дом вдвое дешевле, а об удовольствии еще можно поспорить. На кого попадешь. В прошлый раз я попал на японку...

— Нам сюда, — сказал Шагал, оглядываясь, не слышит ли кто Аминодава.

— Ах, служебный вход, — сказал Аминодав, — это хорошо. У тебя здесь знакомства? Послушай, Марк, не познакомишь ли ты меня с какой-нибудь балериной? Балерина, конечно, будет стоить дорого, и может оказаться, что впустую потратишь деньги...

— Вам к кому, мосье? — спросил дежурный в проходной.

— У меня пропуск от мосье Нижинского, — сказал Шагал.

— Проходите, — заглядывая в бумаги, сказал дежурный.

— Что сегодня показывают? — спросил Аминодав, когда шли каким-то длинным коридором.

— «Видение Розы», — ответил Марк. — Это балет.

— Балет из еврейской жизни?

— Почему из еврейской?

— Как же, Роза, помнишь в Витебске Розу Князевкер? Меня к ней сватали, а теперь к ней сватают Зусю, который работает учеником у ее отца, парикмахера.

— Нет, тут имеется в виду цветок, — сказал Марк.

Вышли за кулисы, откуда видна была сцена, разрисованная красным и розовым.

— Красное и розовое, — сказал Марк, — значит, Бакст где-то недалеко.

— Здесь очень красиво, — сказал Аминодав. — Смотри, — он указал тростью, — та балерина, ты не можешь меня с ней познакомить?

— Я с ней сам не знаком, — сказал Шагал, — прошу тебя, не указывай тростью.

— Ах, прости, я понимаю, высшее сословие, манеры, но все-таки, может быть, я ей понравлюсь... Конечно, не для того, чтоб жениться... Мой отец, портной Шустер, в любом случае был бы против. Ноги у нее красивые, но, наверно, глупа как пробка.

— Не знаю, я с ней не разговаривал, — едва сдерживая раздражение, сказал Шагал.

Подошел Нижинский, обнял за плечи.

— Рад тебя видеть, — сказал, — пришел к Баксту?

— Пришел на тебя посмотреть, — сказал Шагал, — и кое-что Баксту показать, кое-какие акварели.

Нижинский начал листать папку.

— Замечательно, — сказал он, — глаз отдыхает после всех этих застоявшихся, изманерничавшихся художников.

—Никто не покупает, — печально говорит Шагал, — никому это не нужно.

— Придет твое время.

— Спасибо за утешение, Ваца, но тебе легко говорить. Твое время пришло, а мне уже больше двадцати.

— Богу богово, а кесарю кесарево, — улыбается Нижинский и поворачивается к сцене, где его ждет балерина Карсавина. Подходит Бакст.

— Постой, Ваца, подожди. — Заботливо поправляет у Нижинского широкий шейный платок, потом поворачивается к Шагалу и, поздоровавшись, говорит: — Так вы все-таки приехали.

— Лев Самойлович, — смущенно говорит Шагал, — я все-таки приехал и даже принес вам свои новые акварели.

— А помните, что я вам не советовал ехать в Париж? — говорит Бакст. — Помните, я вас предупреждал: на мою помощь вы рассчитывать не должны.

— Помню, Лев Самойлович.

— Извините, что я вмешиваюсь, — подходит Аминодав, — но, пока у Марка есть друзья детства, он всегда может рассчитывать на их помощь. Разрешите представиться, Аминодав Шустер, коммерсант, — и протягивает руку. Бакст нехотя пожимает ее. — Марк еще в Витебске хорошо рисовал, он очень хороший художник. Когда-нибудь весь мир это поймет. Посмотрите картину, которую я у него купил за приличные деньги, а у меня рука легкая. — Он разворачивает рулон, холст пуст. — Ах, бывают ошибки, — смущенно говорит Аминодав, — но ты мне нарисуешь что-нибудь на этом... А вы, — обращается он к Баксту, — насколько я понимаю, тоже художник. Нет ли у вас чего-нибудь веселого? Я люблю веселые картины. В «Обществе наций», это такой замечательный бордель, на стенах висят очень веселые картины. Не хотите ли, господа, туда вместе со мной за мой счет? У меня там знакомства, как у Марка в опере, и мне всегда дают самых свежих девочек.

— Господин Бакст занят, — потупив глаза, говорит Марк. — И я тоже не могу.

— Понимаю, — обиженно говорит Аминодав, — я здесь не к месту... Извините, пожалуйста, я пойду. — Аминодав раскланивается и уходит. Наступает неловкая пауза в сопровождении оркестровой увертюры из балета «Видение Розы».

— Простите, Лев Самойлович, — говорит Марк, — это мой знакомый по Витебску. Мы с ним давно не виделись и встретились случайно.

— Да, человек дурного общества, — говорит Бакст, — конечно, черту оседлости нельзя одобрить, но представляете, если б все витебские и бердичевские портные и сапожники приехали в Петербург или тем более в Париж... Какой бы это был позор, и какая находка для антисемитов... Да, ваш знакомый ужасно бестактен.

— Лев Самойлович, — сказал Шагал, — бестактность не всегда связана с бездушностью.

— Что вы имеете в виду?

— Это единственный человек, который помог мне материально, ничего не понимая в моей живописи.

— Ах, вот вы о чем! Вы имеете в виду меня?

— Лев Самойлович, не обижайтесь, я тоже сын грузчика из черты оседлости. Но, наверно, вы все-таки правы, и мне не следовало приезжать не только в Париж, но и в Петербург. Жил бы в Витебске рядом со своими родителями, братьями и сестрами. Женился бы. Стал фотографом. Может, в этом и было бы мое счастье.

— Покажите свои акварели, — сказал Бакст.

— Конечно, Лев Самойлович. — Марк раскрыл папку. — Я испытал в Париже и счастливые минуты. В Лувре, например, или на улице Лаффит, где выставлены Ренуар, Писсарро, Мане. Жаль, в магазин Воллара я боюсь заходить, потому что там сердитый хозяин и он не любит, когда просто смотрят и ничего не покупают, а у меня не всегда даже есть несколько франков на репродукции. Что уж говорить о деньгах на билет до Витебска! Только большое расстояние между Парижем и Витебском удерживает меня здесь. Вы были правы, Лев Самойлович, я ничего не добился в Париже, и мне не следовало приезжать.

— Кое-чего вы все-таки добились, Шагал, — сказал Бакст, просматривая акварели. — Вот теперь ваши краски приобрели свой голос. Здесь, в Париже, во Франции, вы возмужали... Только побольше вкуса, Шагал... Акварели ваши хороши, а одеты вы, извините меня, нелепо, как попугай... И избегайте дурного общества, которого, признаюсь, нам всем все труднее избежать и которое поворачивает искусство в сторону неуклюжести, резкой вульгарности и фатальной неискренности. Вкус, Шагал, может, единственный спаситель в наступающее народно-демократическое время. Посмотрите, что такое вкус. Зрительная зала, битком набитая в продолжение всего вечера, наслаждается ритмичным, однообразным на первый взгляд приплясыванием танцовщиков и танцовщиц. Почему? Потому что задача новой хореографии в наше время — приковать внимание зрителя красотой линий, художественно изогнутой человеческой наготой, лишенной вульгарной, безвкусной эротики. Пусть художник будет дерзок, несложен, груб, примитивен. Новое искусство не выносит утонченного. Оно пресытилось им. Это и есть новый вкус. Элементы недавней живописи — воздух, солнце, зелень. Элементы будущей — человек и камень.

И, улыбнувшись Шагалу, Бакст пошел в глубину кулисы. Исчез навсегда.

Звучала музыка. На сцене господствовал балет «Видение Розы».

В публичном доме на Рю Шабанэ было множество зеркал и висели на стенах картины фривольного содержания. Большой пестрый попугай в золоченой клетке сидел нахохлившись. Но когда вышел всклокоченный, с набрякшими глазами Аминодав, попугай вдруг захлопал крыльями и крикнул по-немецки:

— Мой сладенький, угости шампанским! — А потом запел по-испански какую-то песенку.

— Что случилось? — спросил Аминодав ожидавшего его Симича.

— Я вас с трудом нашел, — сказал Симич. — Вы читали сегодняшние газеты?

— Не успел, я был слишком занят.

— Ваша поездка отменяется. Вчера в Сараево убит эрцгерцог Фердинанд. Поговаривают о войне.

— Боже мой, до чего люди глупы! — сказал Аминодав и взялся руками за голову. — Чем больше их узнаешь, тем больше это понимаешь. Во всем глупы: и в делах, и в забавах, и в грехах, и в святости... Вот хотят затеять войну.

— Знаете, кто убил эрцгерцога? — спросил Симич. — Брат члена правления нашего банка, Гаврила Принцип.

— Видите, как получается, — горестно сказал Аминодав, — я ведь обещал господину Принципу поговорить с его братом. Может, мне удалось бы его убедить не горячиться чересчур. Вот не поехал в Сараево, подвел себя и весь мир.

— Не терзайтесь так, — усмехнулся Симич, — вряд ли он бы вас послушал. Или другой бы выстрелил. Австрию ненавидят многие в Сербии.

— О, господин Симич, — сказал серьезно Аминодав, — вы не представляете себе, как важно слово, сказанное вовремя и в нужном месте. Разве людям говорится такое слово? Оно говорится Богу, да простит меня Всевышний, что я употребляю Его святое имя в непотребном месте, куда привели меня мои слабости и грехи. Из-за моих слабостей, может, и начнется мировая война. Ах я идиот!

— Идиот, — вдруг внятно произнес попугай и посмотрел на Аминодава.

Ночью Марку принесли телеграмму. Он допоздна работал, совсем недавно заснул. С трудом открыв сонные глаза, прочел: «Твой брат Давид умер. Ялта. Папа Захария».

— Несчастный Давид, — дрогнувшим голосом сказал Марк. — Туберкулез. Теперь будет покоиться под кипарисом в далекой Ялте.

В Ялте было солнечно, волны били о набережную. Только что прибыл пароход, и множество гуляющих пришло его встречать.

— Погода к вечеру стала получше, — сказала молодая дама своему спутнику. Она посмотрела в лорнетку на пароход, потом перевела лорнетку на дорогу, по которой двигались похороны. Белый шпиц у ног дамы залаял на лошадей, тащивших катафалк.

— Странные похороны, — сказала дама, — мне кажется, что человек, возможно отец умершего мальчика, танцует за катафалком.

— Похоже, это еврейские хасидские похороны, — сказал ее спутник. — У писателя Анского в «Еврейских рассказах» описан этот хасидский обряд.

— Господи, — говорил Захария, танцуя за гробом, — Господи. Ты вверил мне сына, чистого духом, и таким же я возвращаю его Тебе.

Белый шпиц продолжал лаять вслед похоронам.

Серый берлинский вокзал содрогался от многолюдного топота. Сплошным потоком шли мобилизованные солдаты. Царили суета и толкотня.

— Мы, немцы, живем как на вокзале, — сказал Рубинер, встречавший Шагала, — никто не знает, что будет завтра. Может, завтра все загорится.

— Я родился во время пожара, — сказал Шагал, — и такова уж моя судьба, что пожар преследует меня по пятам. Но что делать, как быть, если мировые события настигают нас, словно из-за натянутого холста, и, подобно ядовитым газам, проникают сквозь ткань и краски?

— Ты надолго в Берлин? — спросил Рубинер, когда они сели на извозчика и поехали по украшенным имперскими флагами улицам.

— На несколько дней, — сказал Шагал, — только на выставку. Потом я собираюсь поехать в Россию.

— Я тебе не советую, — сказал Рубинер. — После выставки возвращайся назад в Париж. Посмотри, что делается вокруг. Неужели твоя интуиция не предостерегает тебя, не удерживает от поездки в Россию? — Я хочу повидать свою родню, — сказал Шагал, — побывать на свадьбе сестры и встретиться с невестой, если она еще мне невеста после моего долгого отсутствия. Я всего на три месяца.

— Три месяца! — усмехнулся Рубинер. — Кто знает, что будет через месяц. Похоже, Европа вступает в войну. Безумие возобладало. Значит, безумие возобладало и внутри нас. У Рихарда Демеля в его поэме «Двое» сказано: «Я так един со своим миром, что без моей воли ни один воробей не упадет с крыши».

— Безумие мира можно ощутить и в живописи, — сказал Шагал. — Кубизм раскалывает ее, импрессионизм выкручивает. Мне иногда кажется, что если действительно случится война, то причиной и виновником будет Пикассо со своим кубизмом.

— Не следует все-таки сбрасывать со счетов и грубый политический натурализм нашего кайзера, — сказал Рубинер. — Но если Пикассо и кубизм разжигают войну, то какая же живопись созидает мир?

— Не знаю, — сказал Шагал, — может, я вообще не художник. Я часто говорю себе: я не художник. Так кто же я? Не бык ли? Я даже подумываю напечатать этот образ на своих визитных карточках. Бык Шагал. Летающий бык рядом с летающей коровой. Чисто экспрессионистский образ. По крайней мере экспрессионизм отражает истинное состояние мира, в то время как кубизм — это та же буржуазность, только более рафинированная. Это направление, оторванное от реальной жизни, от реальных событий, которые все настойчивей и грозней дают о себе знать...

В небольшом помещении редакции газеты «Штурм» необрамленные картины Шагала были развешаны на стенах, а акварели размещены просто на стульях и столах. Вальден со своим птичьим носом и длинными волосами говорил:

— Старый мир кончается. Во Франции господство импрессионизма. На передний план выступает передача не отдельных предметов и подробностей, а передача света, воздуха, движения, впечатление целого. Макс Либерман пытается пересадить это на немецкую почву, но я не думаю, что это искусство будет иметь у нас большой успех. Нам, немцам, ближе экспрессия. Вместо расплывчатых линий и красок ясность линий и определенность распределения красочных масс. Это более соответствует нашей национальной психике. Поэтому ваши картины, Шагал, именно в Германии будут иметь успех. Может, не сразу, но ваш успех начнется именно в Германии.

— Хорошо бы, — сказал Шагал. — Пожив в Париже, я уже не мечтаю о большом успехе. Хотя бы покупали картины.

— Нет, поверьте мне, будет большой успех, — сказал Вальден. — Ваше стремление не отражать будничную действительность, которая перед глазами, а переноситься из будничной жизни в идеальную сферу, в область чистой красоты, имеет в немецкой живописи давние традиции. Я бы назвал этот стиль неоидеализмом. Такие традиции не только в германской живописи, но и в германской архитектуре. Например, наше здание берлинского рейхстага архитектора Поля Валлота. Людвиг, хорошо бы повезти Шагала посмотреть рейхстаг.

— Там сейчас слишком противно, — сказал Рубинер, — сплошные патриотические манифестации.

— Жаль, — сказал Вальден, — но в следующий приезд обязательно посмотрите рейхстаг. Мне кажется, живопись Шагала соответствует архитектурному стилю Валлота. Хорошо бы, если б когда-нибудь Шагал расписал рейхстаг изнутри. Его роспись соответствовала бы цели сооружения, тому порядку чувств, который дала новая культура.

— Ты с ума сошел, — засмеялся Рубинер, — представляю, как чувствовали бы себя в рейхстаге Циммерман, Бёкль и прочие депутаты от Немецкой антисемитской народной партии под еврейскими росписями!

— Я думаю о культуре, — сказал Вальден, — а не о диких кабанах, у которых шерсть дыбом. Наступят и другие времена, и мы еще увидим расписанные Шагалом немецкие здания.

Пошли в расположенную рядом галерею «Штурм». Висевшие на стенах полотна были яркими, краски словно вопили. Один из холстов назывался «Симфония крови». Второй — «Цветовая гамма конца света».

— Душевный разлад требует новых форм, — говорил Вальден, — это уже скорей не экспрессионизм, а неоэкспрессионизм или дадаизм.

Вечером на открытии выставки Шагала было много народа. Пили, курили, читали стихи.

— Мы отрывали глаза от собственной крови, — читал Рубинер, — небо летело над каждой улицей города. На мощеной улице предместья седая потаскуха поджидала солдат у забора. В меблированных комнатах русские говорили о пользе террора.

Но в передней было тихо, и какой-то молодой человек говорил другому в пенсне:

— Всюду еврейское влияние. Все галереи в Берлине заняты евреями. И в Мюнхене, и в Гамбурге. Повсюду. Вальдену мало немецких евреев, так он еще организовал выставку еврея из России.

— У нас в Австрии не лучше, — говорил господин в пенсне, — мне это хорошо известно, как преподавателю венской академии художеств.

— Как же, знаю, это в Вене на Шиллерплатц. В свое время я пытался туда поступать, но безуспешно.

— Не вы один. Мы, христиане, чувствуем себя чужими. На моей памяти все провалившиеся были католиками. Гайнц Альс, Вольфганг Швамбергер, Адольф Гитлер поступал дважды, Иохим Бунд и так далее.

— Единственное место, где еще не господствуют евреи, — это картинная галерея в Дахау возле Мюнхена. Все остальное захвачено сынами Иуды. Иногда просто впадаешь в отчаяние.

— Отчаяние — это не арийское чувство, — сказал господин в пенсне, — приходите завтра вечером на Байеришерплатц. Депутат рейхстага Бёкль любезно предоставил молодым немецким художникам залу в помещении своей антисемитской народной партии. Ради этого я специально приехал из Вены в Берлин.

В зале «Штурма» Рубинер читал:

— Берлин чавкает буря. Свет уже не горел за пестрым стеклом заката. Не горели огни в бумажных фонарях. Огненный зонтик неба раскрылся над головой. Воздух, плавясь, летел порывами ветра за поле. Внизу лежал жесткий песок, красноватый, как растоптанная толпа. С воем мы врывались на Темпельгофское поле.

Послышался грохот, все затряслось. По Потсдамерштрассе двигалась артиллерия. Сытые огромные лошади тащили орудия, на солдатах были тяжелые каски.

— Цивилизация кончается, — сказал Вальден, держа в руке стакан коньяка, — разум больше не пригоден для жизни, надо жить интуицией.

В восемь вечера на Байеришерплатц и на примыкающих к ней улицах разом зажглись фонари. В довольно большом зале антисемитской народной партии по стенам развешаны были картины, рисунки, акварели.

— Выступает депутат бундестага от антисемитской народной партии господин Бёкль, — объявил председательствующий.

— Дамы и господа, — сказал Бёкль, — выставка молодого немецкого искусства открывается в великие дни для нашего немецкого отечества. Весь народ, за исключением небольшой кучки объевреившихся предателей, объединяется, находит почву для взаимного примирения перед лицом внешнего врага. Наш кайзер Вильгельм сказал: я не знаю партий, есть только немцы. (Аплодисменты.) Я рад видеть здесь среди собравшихся художников только немецкие, арийские лица. (Аплодисменты.)

Потом выступил профессор венской академии.

— Дамы и господа! Мы рождены в эту великую эпоху и должны пройти до конца назначенный нам путь. Мы, арийцы, должны стоять до конца, как тот римский солдат, кости которого нашли у ворот Помпеи и который погиб, так как его забыли сменить перед извержением Везувия. В этом величие, в этом сказывается раса. Это честный конец патриота. Расовый характер наисильнейшим образом определяет свойство национальной культуры, здоровой, ясной, лишенной еврейского гнилостного разложения. (Аплодисменты.) Посмотрите на эти картины, господа. В них духи, близкие природе, земле. В них хранится старая вещность немецкого истинного натурализма...

Среди висевших на стенах картин была и акварель молодого мюнхенского художника Адольфа Гитлера.

Утром Шагал и провожавший его Рубинер ехали в трамвае на вокзал. На перекрестке трамвай надолго задержался: шли войска.

— Я опоздаю на поезд, — нервно говорил Шагал, — надо было выехать раньше.

— Кто мог предположить? — сказал Рубинер. — Милитаризм совершенно парализовал берлинскую жизнь. Просто трудно дышать. Посмотрите вокруг — на глупые, цветущие от восторга лица патриотов.

— Да здравствует кайзер! — высунувшись в окно, крикнул один из пассажиров. — Да здравствует отечество! Слава немецким солдатам!

Проезжающий на фаэтоне офицер улыбнулся и взял под козырек. Публика на тротуарах размахивала национальными флажками.

— Я старый немецкий социал-демократ, — сказал какой-то седой господин, — но в это роковое время мы, немецкие социал-демократы, поддерживаем нашего кайзера против врагов Германии.

— Этого я уже не могу выдержать, — сказал Рубинер и закричал седому господину: — Я тоже социалист! Истинные немецкие социалисты выступают против кровавой бойни, на которую толкают народ ради интересов кайзера, ради интересов помещиков и капиталистов.

— Нет, истинные немецкие социал-демократы поддерживают кайзера, за исключением небольшой антипатриотичной клики Карла Либкнехта, к которой вы, очевидно, принадлежите.

— Социал-предатель! — нервно крикнул Рубинер. — Вы подкуплены капиталистами, которые начинают войну ради своих барышей.

— Сегодня так ни один честный немец говорить не может, — сказала дама Рубинеру. — Вы либо поляк, либо еврей, либо мошенник.

— Я хотел бы возразить этой уважаемой даме, — сказал человек с курчавой черной бородкой. — Мы, немецкие евреи, активно поддерживаем кайзера. Мы организовали сбор средств в поддержку немецкой армии. Мой сын добровольно записался в армию. Мы, немцы иудейского вероисповедания, готовы трудиться на благо нашего немецкого отечества, во имя немецкого патриотизма.

— Где ваш патриотизм, — спросил Рубинер, — в сердце или в кармане?

— Высадить их из трамвая, — предложил один из пассажиров. — Антипатриотам нет места в немецком трамвае.

— Господа, — обратился кондуктор к Шагалу и Рубинеру, — прошу вас покинуть трамвай.

— Но мы заплатили за билет, — робко сказал Шагал, — я, господа, тороплюсь на вокзал.

— Молчать! — вдруг закричал краснолицый пассажир. — Молчать! Пьяная свинья!

— Господин кондуктор, — сказала дама, — пьяным запрещено ездить в трамвае.

— Дать этим иностранцам в морду, — флегматично посоветовал молчавший до того пассажир.

Войска, шедшие мимо, запели песню:

— Ин дер хаймат, ин дер хаймат, да гибтс айн видерзейн...

Миновав перекресток, солдаты пошли параллельно трамвайным путям.

— Скорей выходите, — сказал кондуктор, сверля Рубинера и Шагала глазами.

Шагал, согнувшись под тяжестью чемоданов, пошел к выходу. Следом за ним двинулся Рубинер.

— Ин дер хаймат, ин дер хаймат, да гибтс айн видерзейн, — запели вслед за войсками пассажиры, кондуктор и вагоновожатый. Поющий трамвай унесся.

— Зачем вы с ними спорили? — раздраженно спросил Шагал.

— Как, я должен молчать? А мои принципы? Я пацифист.

— Из-за вашего пацифизма мне теперь придется тратиться на извозчика, — сказал Шагал.

Германия осталась позади. Потянулись поля австрийской Польши, потом австрийской Галиции. Здесь тоже было много солдат, но австрийские солдаты в своих голубых коротких шинелях и высоких кепи не выглядели столь гнетуще. Берлинские впечатления постепенно рассеялись в пути, тем более ехал Шагал в одном купе с красивой француженкой Вивьен. Пили принесенный проводником чай с печеньем.

— Что ждет меня в России? — говорила Вивьен. — Чужая, незнакомая страна, чужие люди, чужие нравы.

— Таких, как ты, Вивьен, хорошеньких женщин всюду ждет одно и то же, — сказал Шагал.

— Ах, какой ты шалун! — засмеялась Вивьен. — У меня в Париже остался жених.

— А у меня в Витебске невеста.

— Ты ее любишь?

— Не знаю, мы давно не виделись. Может быть, она уже невеста или жена другого и наш роман благополучно скончался.

— Вот какие вы, мужчины! Вам никогда нельзя доверять. Я уверена, твоя невеста тебя ждет.

— Почему ты так уверена? Ты ведь ее никогда не видела.

— Зато я вижу тебя, этого достаточно для женского чутья. Ты красивенький, у тебя такие мягкие волосы. — Она погладила его по волосам. — Ты такой хороший, совсем еще не испорченный. Ты и целоваться правильно не умеешь.

— Нет, умею, — сказал Шагал и, подавшись вперед, поцеловал ее неловко, расплескав чай.

— Ну я ж говорила, не умеешь, — сказала Вивьен и, притянув к себе, поцеловала в губы.

— Варшава, дамы и господа! — проходя по коридору, прокричал проводник.

— Варшава — это уже Россия? — спросила Вивьен.

— Это Польша, — сказал Шагал. — Слышишь, на перроне кричат «пся крэв»? В России кричат по-другому.

— Мне говорили, в России вообще азиатчина, — сказала Вивьен, — там мужья бьют жен казацкими нагайками.

— Ну, тебя бить не будут, — сказал Шагал. — Этот сенатор в Петербурге, к которому ты едешь гувернанткой, может быть, будет к тебе приставать, но бить он тебя не будет.

Поезд давно уже миновал Варшаву. Неслись мимо поля, перелески, разъезды, где у шлагбаумов стояли подводы.

— Это уже Россия? — спрашивала Вивьен.

— Может быть. Я едва знаю ее, Россию.

— Разве Россия не твоя родина? — спросила Вивьен.

— Я родился в России, но моя ли это родина, не знаю.

— А где же твоя родина?

— Я и сам часто думаю, где моя родина. Может, моя родина в Лувре, в круглом зале Веронезе, в тех залах, где висят Мане, Делакруа, Курбе? Когда я думаю о Европе и России, то Россия в моей фантазии уподобляется корзине аэростата, который все больше и больше сморщивается. Он еще парит над землей, но неминуемо на нее опускается. Таким вот представляется мне и русское искусство. Стоит мне обратиться к нему в мыслях или в разговоре, как я начинаю испытывать все то же смутное и запутанное чувство, полное горечи и раздражения, как и тогда, когда я думаю о России. Кажется, будто и над Россией и над русским искусством тяготеет какой-то рок: они всегда тянутся на буксире за Западом. Но если русские художники осуждены оставаться учениками Запада, то они, по-моему, это заложено в их природе, ученики не слишком усердные. В сравнении с реализмом, допустим, Курбе самый яркий русский реалист производит впечатление неуклюжести. А сопоставляя русский импрессионизм с импрессионизмом Мане или Писсарро, просто теряешься. В Париже в Лувре я понял, что если когда-нибудь мои картины будут признаны, то это случится именно в Европе. Только перед картинами Мане, Милле и других я уразумел, почему мои связи с Россией столь непрочны, почему русским непонятен и чужд мой язык. Почему ко мне нет доверия в стране, где я родился, почему меня не признали художнические круги, почему в России я пятое колесо в телеге. Все, что я делаю, кажется им странным, а все, что они делают, кажется мне лишним. Мне не хочется больше говорить об этом. Я люблю Россию.

— Ой, чемодан! — закричала Вивьен. Кто-то с крыши вагона пытался крючком вытащить чемодан Шагала.

— Это уже мои родные места, — сказал Шагал и, ухватившись за чемодан, сорвал его с крючка вора.

— Ужасная страна, — сказала Вивьен, — несчастные люди, несчастный ты! Зачем ты едешь в такую страну, если тебе не обещают хороший заработок?

— Я еду в свой родной город Витебск. Не знаю, Россия это или не Россия, но это мой родной город. Город дюжины синагог, город мясных лавок и прохожих. Если б еще можно было перенести по воздуху из Парижа в Витебск Лувр... Я знаю, мне в Витебске будет не хватать Парижа, как в Париже мне не хватало Витебска. Вот он, мой город, который я снова обрел. Я возвращаюсь в Витебск с растроганным сердцем.

Поезд подошел к витебскому вокзалу. Марк и Вивьен обнялись и поцеловались на прощание.

Шагал остановился у дома, увешанного вывесками: гостиница «Тиволи», кофейня Альберта, ювелирный магазин Розенфельдов. Войдя в подъезд, Шагал позвонил. Открыл привратник.

— Тебе кого? — спросил он, оглядывая человека с вещами. Вышел отец Беллы с золотой цепью от карманных часов на большом животе. В приоткрытые двери слышались звуки скрипки, кто-то играл гаммы.

— Мне знакомо ваше лицо, — сказал отец Беллы, вглядываясь в Шагала, — но помощь нуждающимся мы оказываем через синагогу. Впрочем, возьмите рубль.

— Я его возьму как сувенир, — сказал Шагал. — Я пришел свататься к вашей дочери.

— К Белле? — Он захохотал. — Весьма трогательное событие. Кто вы?

— Я Марк Шагал. — Теперь вспомнил. Ваш отец, кажется, грузчик на мебельной фабрике.

— Нет, в селедочной лавке. Я еще не был дома, я только что с поезда.

— М-да... Конечно, у молодых людей бывают всякие фантазии, но вы должны понимать, что все эти фантазии переменчивы. И почему, между нами говоря, вы так спешите под свадебный венец? Успеете жениться. Главнее молодому человеку стать на ноги, чтоб иметь возможность прокормить свою семью. Вы не обижаетесь, что я с вами говорю так откровенно?

— Почему же, ребб Розенфельд, я понимаю вас. Вашу семью не устраивает мое происхождение. Мой отец простой рабочий, а вы владеете тремя ювелирными магазинами, в которых блистают и сверкают во всем великолепии кольца и перстни, пряжки и браслеты, тикают часы и будильники. Может, вы правы. К чему мне, бедняку, связываться с такими знатными людьми? Я привык к совсем иному порядку, а у вас три раза в неделю пекут огромные пироги с яблоками, с творогом, с маком. Завтраки в доме моих родителей кажутся по сравнению с этим великолепием скромными натюрмортами в стиле Шардена.

— Вы имеете в виду Шардмана, — мягко поправил Розенфельд, — владельца мясной лавки... Сын Шардмана действительно сватался к Беллочке.

— Нет, Шардена, я имею в виду Шардена... Дайте мне воды. — Принеси ему клюквенного морса, — сказал отец Беллы служителю. — Вы устали с дороги и немного возбуждены, — обратился он к Шагалу, — приходите через несколько дней со свежей головой. Так будет лучше для вас, и для Беллы, и для всех.

Служитель принес стакан холодного морса. Выпив залпом, Шагал пошел к выходу. Приоткрылась дверь, и Шагал увидел отраженную в зеркале Беллу, играющую на скрипке гаммы.

Голубой свет проникал в комнату с холма, на котором стояла церковь. Комната была небольшая, на стенах картины, единственный стул, колченогий стол, железная кровать. Белла лежала обнаженная на кровати, и Марк ее рисовал.

— Эта комната напоминает мне парижский «Улей», — сказал Марк, — но только почище, потому что здесь Белла.

— Стоит лишь раскрыть газеты, чтобы понять, что мы не в Париже, — сказала Белла и подобрала лежащие на полу у кровати газеты. — Послушай, что пишут в газетах. Главнокомандующий русской армией великий князь Николай Николаевич требует выгнать евреев из России в двадцать четыре часа, или ставить их к стенке, или то и другое. Газеты обвиняют в поражении русской армии евреев. Все евреи — немецкие шпионы.

— В такое время невозможно писать, — говорит Шагал. — Если б не ты, моя живопись стала бы совсем тупой.

— В городе полно дезертиров, — сказала Белла, — мои родители хотят временно закрыть магазины и спрятать наиболее ценные вещи. Говорят о возможном погроме.

Ночью Шагал проснулся от выстрелов. Белла заворочалась, спросила спросонья:

— Стреляют?

— Каждую ночь стреляют... Спи.

Белла повернулась на другой бок и уснула. В эту ночь стреляли, однако чаще и ожесточенней. Шагал оделся и вышел на улицу. Падал редкий колючий снег. Фонари не горели, но ярко светила луна. Вдали слышны были выстрелы, крики и пьяные песни. Пробежал какой-то мужчина, крикнул испуганно:

— В городе погром!

Шагал пошел к центру. У моста какие-то оборванцы сбросили вниз на лед реки прилично одетого, ужасно вопившего человека. По улице шли солдаты и матросы, увешанные оружием, но были среди них и мастеровые, и крестьяне, кто с топором, кто с дубиной. Впереди толпы на пулеметной тачанке ехал матрос с черными усами, играл на гармошке и пел:

Раскинулось море широко, и волны бушуют вдали,
Товарищ, мы едем далеко, подальше от грешной земли...

Как бы подыгрывая песне, пулеметчик давал время от времени очереди в разные стороны. Рядом с матросом на тачанке стоял подросток, почти мальчик, в солдатской папахе и шинели не по росту, румяный, с веселыми глазами.

— Еврей идет! — радостно, звонким голосом закричал он, увидев Шагала, и спрыгнул с тачанки. — Можно, я его пристрелю?

— Погоди! — говорит матрос и обращается к Шагалу: — Еврей?

— Я... я... н-нет... — заикается Шагал.

— Врешь, Мойша! — смеется паренек. — Можно, я его штыком?

— Погоди, — опять говорит матрос и спрашивает Шагала: — Умирать не хочешь?

— Н-не-не хочу... Я художник... По-моему, мы с вами в Петербурге жили, черные усы...

— Так ты меня знаешь! — смеется матрос. — А как меня звать?

— За-забыл.

— Становись к дереву да вспоминай. Вспомнишь — может, отпущу. Не вспомнишь — сам понимаешь, тебе хана... Этого пока не трогать!

Приволакивают какого-то старика.

— Я православный, — лепечет старик. Подбегает подросток и с ходу бьет старика прикладом по голове.

— Ах ты, мешок кишок! — говорит крестьянин. — Гляди, кровью мне онучи забрызгал.

— Спешишь, — говорит матрос, — он и верно православный, крест на шее.

— Это я нечаянно! — смеется подросток.

— Вспомнил? — обращается матрос к помертвевшему Шагалу.

— С-Степан, — говорит Шагал.

— Врешь! — смеется матрос. — Ах ты сволочь! Честные люди на море живут, а на земле основались сволочи. Вспоминай, не вспомнишь — хана.

Слышны крики и звон стекол.

— Хорошо мужики еврейское добро бьют! — смеется крестьянин.

— Скажи своим мужикам, — командует матрос, — чтоб крупную вещь: шкафы, сундуки, кровати — не ломать. Они народу достанутся. А мелкое, пустяки разные бей в пыль. От пустяков все горе наше.

Солдаты приволакивают еврея.

— Жида поймали, — говорит солдат, — вроде бы в синагоге поет...

— Ну-ка пой! — говорит матрос и растягивает меха. — Калинка-малинка, малинка моя — пой.

— Калинка-малинка, — начинает дрожащим голосом кантор.

— Хреново поешь.

— Я, господин матрос, только молитвы петь могу.

— Ну пой молитвы.

Под звуки молитв погром продолжается. Звучат выстрелы, падают тела.

— Вспомнил? — спрашивает Шагала матрос.

— Иван, — бормочет Шагал.

— Врешь! — смеется матрос. — Меня Вакула зовут. И в Петербурге я никогда не бывал, на Амуре служил кочегаром на военном судне. Однако хороша у тебя, художник, привычка дурака крутить в опасный час. Такая привычка и меня выручала... Беги домой да штаны перемени. — И тут же бьет по лицу очередную жертву рукояткой маузера.

Дома Шагала ждала встревоженная, плачущая Белла.

— Я уже хотела идти тебя искать...

— Этого еще не хватало, — отвечает бледный, дрожащий Шагал.

— Зачем ты туда пошел?

— Не знаю... Мне было любопытно... Мне хотелось увидеть погром вблизи. — Он припал к плечу Беллы и зарыдал.

— Пойдем, пойдем, — говорит, тоже плача, Белла, — пойдем, я тебя помою... Я нагрею воду...

— Честно говоря, мне в Петербург не хочется, — говорит несколько успокоившийся Шагал, — но куда деться? На фронт? А на фронте что я буду делать? Смотреть на поля, на деревья, на небо? На облака? На кровь, на человеческие кишки? Нюхать запахи фронта? Табак, вши, мужики в лаптях едят и воняют. А я никому не требуюсь, меня даже погромщики не убили. Меня нельзя принимать всерьез, я ни на что не гожусь, даже в жертвы. Да и мяса на мне мало. А мои цвета — розовые щеки, синева вокруг глаз. Какой из меня солдат?!

— Мой брат работает в петербургской комендатуре, — говорит Белла, — он тебя устроит писарем.

— Ты права, жена моя, — говорит Марк, усаживаясь в принесенный Беллой таз, — ты предпочитаешь большие города и культуру. Сколько огорчений я тебе доставляю! Но лично я никогда не пойму, почему люди так стремятся жить кучно, в одном месте, если за пределами города слева и справа бесчисленные километры пустого пространства. Меня вполне устроила бы какая-нибудь дыра, какое-нибудь укрытие, я чувствовал бы себя там прекрасно. Я уселся бы в синагоге и оглядывался вокруг.

— Но где ты возьмешь в поле синагогу?

— Ну хорошо. Я сел бы на скамейку на берегу реки. Просто так... А то можно было бы и ходить в гости, если бы рядом жили хорошие люди... Конюдо, Вальден, Рубинер... Но они далеко, за линией фронта, там, где в плену остались мои картины... И Берлин далеко, и Париж далеко... Все теперь далеко. Только канонада в Себеже, в Могилеве, только солдаты в окопах, только погромщики — это близко. Но у меня есть одна просьба к Господу и к немецкому кайзеру. Я молю Вильгельма: хватит с тебя Варшавы и Ковно, не трогай Витебска. Это мой родной город. Я хочу писать здесь картины. Русские дерутся отчаянно, но на радость Вильгельму воюют скверно. Отбросить врага им не удается. И за это, как всегда, должны расплачиваться евреи. Знаешь, Белла, иногда мне хочется стереть евреев с моих картин и спрятать в безопасное место.

Белла подала махровое полотенце, поставила на стол стакан чая с клубничным вареньем. Марк вытерся, выпил чай и утомленный уснул.

Петербург, продуваемый сырым ветром. Много нищих с котомками. Очереди у булочных. У общественных бань охрана проверяет пропуска. Солдаты с женами или подругами входят туда с березовыми вениками в руках.

— Я не пойду, — говорит Шагалу Белла, — мне страшно и стыдно идти в такую баню.

— Но ведь пропадут талоны, — говорит Шагал, — на талоны выдают банное мыло.

— Позор — идти в такую баню, — говорит Белла.

— В нынешней России это не позор, а почет и привилегия. Читай объявление на дверях: «Лицам дворянского происхождения вход в баню запрещен». Видишь, мы теперь принадлежим к высшему сословию. Ленин поменял в России верх и низ, как я на моих картинах.

— Шагал! — выкрикивает дежурный у бани.

— Я, — четко, по-солдатски отзывается Шагал, одетый в старую солдатскую шинель без хлястика.

— Банный мандат есть?

— Так точно... На двоих с женой.

— Два куска мыла... Проходи.

В коридорах Наркомпроса, как во всех советских учреждениях, было столпотворение. Ко всякому, кто носил кожаную куртку, бросались со всех сторон с протянутыми бумагами. Сделав несколько подобных попыток, Шагал поискал место подальше от многолюдства, уселся на скамейку, погрыз припасенный черный сухарь и от усталости задремал. Ангел с удивительно знакомым лицом спустился сверху и сказал:

— Шагал, вас здесь не понимают. Вы благородная душа, честный, возвышенный человек. Но придет время, и весь мир признает вас как великого художника.

— От души благодарю за такие слова, — сказал Шагал.

— Считаю за честь пожать вашу благородную руку...

— Товарищ Шагал!

Марк открыл глаза. Перед ним стоял улыбающийся Луначарский.

— Рад вас видеть, Анатолий Васильевич. Я от усталости немного вздремнул, и мне приснился ангел, очень меня ободривший. Но признаюсь, Анатолий Васильевич, я ныне нуждаюсь в ободрении не только сил небесных, но и сил земных... А вы, Анатолий Васильевич, среди земных теперь сила...

— Да уж, сила! — засмеялся Луначарский, поблескивая пенсне. — Пойдемте ко мне.

Луначарский ведет Шагала тихими, пустыми коридорами мимо молчаливых часовых.

— У меня в кабинете, правда, небольшая репетиция, — говорит Луначарский, — актеры уточняют текст... Пьеса в духе библейском, что-то вроде конца Содома. Король влюблен в свою дочь.

— Я где-то когда-то уже видел подобную пьесу.

— Сюжет бродячий. Но у меня все по-другому. Нам, марксистам, не нужен реалистический бытовой театр, театр небольших мещанских идей. Нам нужны громадные прекрасные полотна. Марксизм — это ведь романтика.

— Может быть, — сказал Шагал, — но мои сведения о марксизме ограничиваются тем, что Маркс был еврей и носил большую белую бороду. А марксистские идеи, марксистская мораль мне неизвестны.

— Что такое мораль? — сказал Луначарский, останавливаясь посреди коридора. — О какой морали вы говорите? О морали, которую проповедуют в церкви, в синагоге, в мечети? Пока благочестивые иереи проповедуют мораль буржуазии и мещанству, в каждом городе процветают дома терпимости, пьянство и в центре каждого города стоит храм наживы — биржа. Мы, марксисты, раз и навсегда намерены покончить с такой моралью. И на женщину буржуазия смотрит как на собственность, лицемерно. Соблазнить мою жену — ужасное преступление, но если я соблазню твою — это не так плохо! — Луначарский засмеялся. — Пойдемте...

Шагал и Луначарский вошли в кабинет. Там стояли большой письменный стол и обеденный стол поменьше, за которым сидели грузный седовласый человек и молодая женщина, хлебая картофельный суп. От запаха супа у Шагала закружилась голова.

— Знакомьтесь, — сказал Луначарский, — артист бывшего императорского театра Андрей Петрович Шуваловский и артистка Анна Карловна Остроумова. А это замечательный художник Марк Захарович Шагал.

— Очень приятно, — улыбнулся Шуваловский, продолжая есть суп.

— Нынешние эксплуататорские классы, — сказал Луначарский, — прежде всего буржуазия, являясь пожирателями детей рабочих на своих фабриках, сняли свои веселые разноцветные одежды, которые они носили во времена Возрождения, сменили их на черные и серые пиджаки с белым бельем, прикидываясь скромниками. — Луначарский засмеялся. — Я в своей пьесе постараюсь вновь одеть этих хищников и развратников в их прежние феодальные одежды...

Зазвонил телефон. Луначарский взял трубку:

— Да. Это вы, Феликс Эдмундович? Обязательно буду... У меня сейчас важное совещание... Кстати, как насчет списка, который мы передали с Горьким? Ну благодарю вас. До встречи. — Он положил трубку.

— Мы готовы, — сказал актер, тщательно вытирая тарелку куском булки.

— Начнем, — сказал Луначарский. — Итак, король и его дочь, к которой он пылает предосудительной любовью. Король подходит и берет дочь за руку выше локтя.

— Что, если бы тебя в соборе венчал архиепископ сам? — продекламировал Шуваловский.

— Отец мой, непристойно слышать речи подобные. Должны вы пощадить стыдливость дочери. О! Как вы оскорбили неслыханно любовь мою подобной злою, злою, злою шуткой! — Остроумова технически заплакала.

Вошла буфетчица с подносом, забрала пустые тарелки и поставила две миски, полные дымящейся гречневой каши, положив рядом деревянные ложки.

— Бланка, я не шучу, — дрогнувшим, изменившимся голосом произнес король, невольно глядя через плечо возлюбленной на дымящуюся кашу, — люблю тебя, люблю.

— Боже мой, вы обезумели, — произнесла Остроумова, — о Боже, страшно! Мне страшно.

— Что с вами, товарищ Шуваловский? — спросил Луначарский. — Вам нехорошо?

— Этот человек, — произнес Шуваловский, указывая дрожащим пальцем на Шагала, — ест мою кашу.

— Простите, — сказал Шагал с набитым ртом, торопливо пережевывая кашу, — я совершенно машинально, увлеченный вашей игрой... Я никогда раньше не любил гречневую кашу. Это была для меня самая противная еда на свете. Я бесился только от одного представления, что у меня во рту крупинки чего-то наподобие спичечных головок. — И он отодвинул от себя тарелку.

— Доедайте, — сказал Луначарский. — Это я виноват, я сейчас закажу третью порцию.

— И если можно, Анатолий Васильевич, — сказал Шагал, — мне тарелку картофельного супа. Я с детства обожаю картофельный суп. Но не буду вам мешать. — Он взял миску с гречневой кашей и отошел к окну. Вся огромная площадь была густо заполнена народом. Начинался митинг.

— Не кричи, — с пафосом произнес Шуваловский, — а то запру тебя в глухое подземелье, света там не увидишь! Вспомни, что я сказал тебе: есть воли в мире, повиновение которым счастье, сопротивление — гибель...

На площади толпа криками приветствовала оратора с темной бородкой и в очках.

— Я уверен, вы могли бы замечательно оформить этот спектакль, — говорил Луначарский Шагалу, пока они шли по коридору. Подошли к какой-то двери, из-за которой доносилась странная какофония, словно несколько роялей играли разную музыку. — Здесь сдают экзамены в консерваторию наши народные таланты.

В комнате стояло действительно три рояля, и на всех трех играли разную музыку, а в углу кто-то пел басом.

— Для меня немного шумно, — сказал Шагал, — я подожду вас на свежем воздухе.

— Когда поворачиваются новые страницы истории? — говорил Луначарский, раскинувшись на заднем сиденье автомобиля рядом с Шагалом. — Новые страницы истории поворачиваются тогда, когда новый класс приносит новые взгляды на законы, новую политическую практику, новую мораль. Тогда можно сказать: разумное становится бессмысленным, добродетельное — злом.

У массивного здания с зарешеченными окнами стояли часовые. Луначарский и Шагал прошли гулким сырым коридором, по ржавой лестнице спустились в подвал, едва освещенный тусклыми фонарями. За ржавой решеткой во множестве стояли люди, под ногами хлюпала холодная вода. Завидев Луначарского, они толпой бросились к решетке, отталкивая друг друга.

— Ну-ка, буржуазия, — крикнул охранник, — свинцовой каши захотели?

— У меня список на десятерых, — сказал Луначарский.

— К коменданту надо, — сказал охранник. — Товарищ Софья, к вам.

Подошла женщина в кожанке с большим маузером на боку и папиросой, зажатой в углу рта.

— Опять, Анатолий Васильевич, буржуазию выручать приехали, — сказала она, недобро блеснув глазами.

— Революционный гуманизм, Софья.

— Бумажка есть? — Луначарский протянул бумагу. — Ну, выкликайте. А этот чего? — глянула она на Шагала.

— Этот со мной, — улыбнулся Луначарский. — Не узнаешь, Соня?

— Нет. У меня много таких умников сидит.

— Что ты, Соня, на умников так зла? — спросил Луначарский. — Дураки тебе более по душе?

— Дураков зачем убивать? Это умников перебить надобно, чтоб они нам простую нашу жизнь не путали.

— Узнал Соню из «Улья?» — спросил Луначарский у Шагала. — Моя ученица, я ею горжусь при всех ее излишествах. А это Шагал. Узнаешь, Соня?

— Теперь узнала, — сказала она помягче.

— Вас, Соня, узнать трудно, — сказал Шагал.

— Это не я переменилась, это мир переменился, — сказала Соня. — Видите, кто был всем, тот стал никем.

— Актриса Устюгова, эссеист Борхгейм, художник Ожогин... — вызывал Луначарский.

— Ладно, — зло говорила Соня, глядя на отпущенных, — ступайте прочь, сукины дети! Молите своего Бога за нашу революционную доброту.

— Анатолий Васильевич, — кричали из толпы арестантов, — господин Луначарский, я приват-доцент Нерсесов. Мы встречались с вами в Киеве...

— Передайте, профессор Идельсон и профессор Железновский протестуют против своего ареста...

— Анатолий Васильевич, я Будунов-Будзинский...

Луначарский добродушно разводил руками. Вдруг какой-то взлохмаченный, с густой седой шевелюрой человек оттолкнул охранника и побежал по скользким ступеням.

— Скажите Горькому, — отчаянно закричал он, — арестован Луньков! Арестован Луньков. Здесь расстреливают невинных!

Соня коротким резким движением ударила Лунькова коленом в пах. Тот, скорчившись от боли, покатился по ступеням вниз. Шагал отвернулся.

Ехали в автомобиле и молчали.

— Горький, — наконец сказал Луначарский, — я повезу вас к Горькому. Он сейчас болен, но он нас примет. — Шагал ничего не ответил. — Конечно, всякий глубинный поворот связан с перебором, с излишествами. Вспомните историю любого общества. Государство, по мнению Маркса, есть органическое насилие над подчиненными.

— Но можно ли насилием добиться всего? — спросил Шагал. — Не напрасно в Священном писании мы находим фразу, что хорошо, когда слуга служит не за страх, а за совесть.

— Вот-вот, — сказал Луначарский, — эксплуататорские классы всегда стремились сделать совесть моральным полицейским. Тем более что именно они объясняют, что такое совесть: трудиться, терпеть, ждать награды за гробом. Выгоды совести заключаются в том, что при ней нет нужды следить за человеком. Совесть — это недремлющее полицейское око, которое учит, что существуют всевидящий Бог и незримые духи. Но наша новая пролетарская мораль заменяет совесть, которая дана милостью Божьей, революционным долгом. Мы нашли совершенно иной путь, чем тот, который предлагал Достоевский, а вместе с ним и вся буржуазная мораль. Мы отвергаем путь, при котором совесть грызет зубами провинившуюся душу.

— Но каков же ваш путь? — спросил Шагал.

— Путь, при котором судьей всякого поступка должен стать не индивидуум, а общество, все общество.

В большой, оклеенной розовыми обоями комнате с лепным потолком, видно, бывшей купеческой спальне, Горький лежал на кровати, окруженный секретарями, и харкал попеременно то в плевательницу, то в платок. Шагал сел в предложенное ему мягкое кресло, стараясь не смотреть на безвкусные картины, украшавшие стены.

— — Позвольте, многоуважаемый и всегда дорогой мне Алексей Максимович, — говорил Луначарский, — представить вам, собирателю и ценителю новой революционной культуры, этот самородок, которого зовут Марк Шагал.

— Мне уже говорил о нем Исай Добровейн как об очень талантливом скрипаче.

— Нет, я художник, — сказал Шагал.

— Это очень талантливый художник, — сказал Луначарский, — я еще до революции опубликовал о его картинах статью в киевской газете.

— Да, да, теперь я вспомнил, — сказал Горький, — вы из декораторов-машинистов.

— Нет, я предпочитаю индивидуальную живопись.

— Я знаю, у каждого живописца есть любимые краски. Какие ваши любимые краски?

— Лиловая и золотая.

— Очень индивидуалистические краски. Краски пессимизма. Я лично предпочитаю красное и голубое.

— Я это понял, — сказал Шагал.

— Откуда? — удивленно спросил Горький.

— По картинам, которые висят у вас на стенах.

— Они вам не нравятся?

— Это не мое искусство.

— А революция вам нравится? — неожиданно спросил Горький.

— Я полагаю, что революция могла бы стать великим делом, если бы она сохранила уважение человека к человеку, — сказал Шагал.

— Мы только что были в тюрьме, — сказал Луначарский, — очевидно, из-за этого у Марка Захаровича такой пессимистический тон.

— Вы ездили туда со списком? — спросил Горький.

— Да, Алексей Максимович. Но Дзержинский сократил его больше чем наполовину. Говоря точнее, на две трети. Выпустили только десять человек.

Горький вздохнул.

— Русская действительность — не то лекарство, которое могло бы излечить молодого человека от пессимизма. И тем не менее надо работать. Надо дело делать.

— Марк Шагал не марксист, — сказал Луначарский, — но он талантливый и порядочный человек. Я хочу послать его в родной Витебск комиссаром по делам искусств.

— Это хорошая идея, — сказал Горький, — кстати, у меня есть интересный проект, составленный Луньковым, о создании в каждом крупном городе академии живописи, музея, консерватории, литературного объединения. Милый Анатолий Васильевич, я хотел бы, чтобы вы как можно скорее созвонились с Луньковым и попросили его, чтобы он составил подробный проект для Наркомпроса.

— Луньков в тюрьме, — тихо сказал Луначарский, — Дзержинский вычеркнул его из списка. Горький закашлялся, харкнул в плевательницу, потом в платок.

— Карп Тимофеевич, — сказал он одному из секретарей, — немедленно соедините меня с Дзержинским... В моменты великих преобразований мы должны быть особенно чужды пессимизму, который навевают нам силы прошлого... Человек имеет право и обязан защищать свои интересы, ибо нет ничего выше человека, все для человека. Все ради человека... — Зазвонил телефон. Горький взял трубку. — Да, да, Алексей Максимович. Я просил Феликса Эдмундовича. На совещании у товарища Ленина? Надолго? Я насчет товарища Лунькова. — Горький слушал несколько минут, потом повесил трубку. — Луньков пять минут назад расстрелян, — сказал он глухо и, отвернувшись к стене, вытер глаза. Луначарский вынул карманные часы.

— Они обычно расстреливают перед ужином, — сказал он, — сейчас пять минут восьмого.

— Алексей Максимович утомлен, — сказал секретарь, давая понять, что аудиенция закончена.

— Где ты пропадал? — тревожно спросила Белла. — Я уже думала, тебя арестовали. Я сама чуть не попала сегодня на рынке в облаву, но зато достала морковный чай и пшенную крупу.

— Я устал, и у меня болит голова, — сказал Марк, — у меня был тяжелый день. Но теперь окончательно решено — мы бросаем Петербург и возвращаемся в Витебск. Нарком Луначарский назначил меня туда комиссаром искусств.

— Вместо того чтобы мирно писать картины, ты становишься комиссаром, — сказала Белла.

— Я не просто становлюсь комиссаром, я еще основатель и директор художественной академии. Я очень рад. Какое счастье!

— Какое безумие! — сказала Белла.

— Товарищи, — торжественно произнес Зуся, — как председатель союза витебских парикмахеров рад объявить, что на нашем профсоюзном собрании, которое проводится без отрыва от производства, в качестве клиентов и содокладчиков присутствуют комиссар по делам искусств товарищ Марк Шагал (аплодисменты) и комиссар ЧК товарищ Соломон Виленский.

В парикмахерской, украшенной флагами и плакатами, сидели клиенты с красными бантами на груди, и парикмахеры с красными бантами стригли их, брили и мыли головы.

— Товарищи, — продолжил Зуся, намыливая щеку Шагалу, — прежде чем перейти к нашим достижениям, хочу по-большевистски сказать о наших недостатках. Правильно ли выполняются постановления о борьбе с эпидемическими заболеваниями для парикмахеров? Нет, товарищи. За примерами недалеко ходить. Парикмахеры, страдающие кожными заболеваниями, не должны допускаться к работе, а Князевкер Фима, имея сыпь на теле, брил клиента. То же самое можно сказать о Шраеме Леве.

— Товарищ председатель, — сказал Шраем Лева, — моя сыпь не заразная, как объяснил фельдшер, от большого потребления редьки.

— Прошу не перебивать докладчика, товарищ Шраем Лева, — сказал Зуся, — лучше обратите внимание, как вы стряхиваете волосы с клиентов. Стряхивание волос с клиента должно производиться осторожно, без образования пыли от костюма. Вот так, как я стряхиваю волосы с костюма товарища Шагала. Товарищ Душкин Иуда, напрасно вы улыбаетесь. На вас мне уже писали жалобы, что во время бритья вы суете свои грязные пальцы клиенту в рот.

— Мыла не выдают, — обиженно сказал Душкин. — Вы, товарищ Локшинзон, должны лучше заботиться о нуждах профсоюза.

— Товарищи, — сказал Зуся, — прекратим ненужные разговоры и, как учат большевики, сделаем правильные выводы из своих недостатков. Слово имеет наш уважаемый комиссар по делам искусств товарищ Шагал.

— Товарищи, — сказал Шагал, — сограждане мои! Я счастлив, что накануне празднования первой Октябрьской годовщины возвратился в Витебск, свой родной город, чтоб создать здесь академию искусств. Отныне все малярные и вывесочные работы будут производиться только через нашу академию искусств. И я тоже всю мою живопись отдам нашей витебской академии, нашему народу. Пусть мои эскизы перенесут на большие холсты. Пусть маляры, бородатые старцы и юные подмастерья, копируют моих коров и лошадей. Двадцать пятого октября мои пронзительно-яркие животные будут покачиваться над городом, вздуваемые ветром революции под пение Интернационала. (Аплодисменты.) Я уверен, что рабочие своими улыбками покажут: они понимают меня и мое искусство.

— Товарищ Шагал, скажу вам прямо, по-большевистски, — произнес Соломон Виленский, которому парикмахер Князевкер мыл голову, — по этому поводу у нас на заседании губисполкома были серьезные сомнения. Почему, товарищ Шагал, у вас корова зеленая? Почему лошадь летит в небесах? Я сын простого биндюжника, вырос среди лошадей. Все это, товарищ Шагал, буржуазные фантазии. Что это вы себе позволяете? При чем тут Ленин и Маркс? Кстати о Марксе. Я знаю, что вы прибыли в наш город с важным мандатом, но почему вы до сих пор не выполнили заказ по изготовлению к Октябрьским праздникам шести бюстов Маркса для установки на улицах города?

— Мы не можем лепить великих людей из цемента. Бюст, который мы установили на вокзальной площади, превратился в бесформенную кучу, пугая лошадей извозчиков, стоянка которых находится напротив.

Зуся засмеялся, найдя слова Шагала забавными, но под ледяным взглядом Виленского замолк.

— За такие слова и такой смех можно понести наказание по всей строгости революционного закона, — сказал Виленский. — Товарищи, несмотря на успехи революции во всем мире, образование советской Баварии, советской Венгрии, советской Латвии, в нашем городе Витебске контрреволюция подняла голову. Русские, белорусские и еврейские контрреволюционеры. Особенно бундовцы и сионисты. Так, дочка еврейского сиониста доктора Литвака, бежавшего в Палестину, Анна Литвак, ведет спортивную гимнастическую секцию. И все это делается на средства, собираемые синагогой. Товарищи, губисполком постановил все средства, собираемые синагогой, конфисковать. Нам, товарищи, срочно нужны средства на нужды революции, и комбеды постановили обложить штрафом все буржуазные элементы.

— А почему вы оштрафовали цирк, который я пригласил для выступления на детских праздниках? — спросил Шагал.

— Цирк оштрафован на десять тысяч, — сказал Виленский, — за то, что своими афишами он заклеил объявление о партийном собрании. Мы будем беспощадно бороться с любым проявлением контрреволюции. Никакой пощады врагу! Скоро у Николаевского собора состоится публичная казнь поручика Закоржицкого, создавшего в лесах контрреволюционный партизанский отряд. Наше профсоюзное собрание в полном составе немедленно должно отправиться на это важное мероприятие. — Виленский решительно пошел к выходу. Парикмахеры и клиенты потянулись за ним.

— Ты не идешь? — тихо спросил Шагала Зуся.

— У меня щека недобрита, — тихо сказал Шагал.

— Я вынужден идти. — Зуся развел руками.

Шагал молча сидел с намыленной щекой в опустевшей парикмахерской. Было тихо, стучали настенные ходики. «Ку-ку», — выкрикнула из футляра часов кукушка. Раздался залп.

Звучал Интернационал. Октябрьские колонны демонстрантов шли мимо трибуны. Вожди города приветствовали их. Шагал, как комиссар по делам искусств, тоже стоял на трибуне, но в задних рядах.

— Да здравствует мировая революция! — кричал в рупор председатель губернского совета Жигарев.

— Ура!!! — хором отвечали из колонн. В шествии участвовало несколько легковых и грузовых автомобилей, телеги, запряженные лошадьми, всадники. По площади шли рабочие с молотами, крестьяне с серпами. Профсоюз парикмахеров держал в руках бритвы и помазки. Наконец показались студенты академии искусств. На грузовике ехали преподаватели и студенты, одетые в разнообразные костюмы и маски, и хором декламировали:

— Дыр, бур Шил, ущебур, скум вы со бу эр эл э з... Председатель губсовета рассмеялся.

— Мне нравятся эти молодые революционные хулиганы, — сказал он, — вспоминается собственная революционная молодость. Баррикады. Дымящиеся лужи алой крови. Огонь браунингов. А кто этот, в костюме авиатора?

— Это Казимир Малевич, — сказал Шагал, — преподаватель нашей академии. — Тот, который красил нам трибуну, — сказал Жигарев. — Такой истинно революционный красный цвет. Только непонятно: почему он всюду нарисовал аэропланы и рыб?

— Это супрематизм, — сказал Шагал, — освобождение предметов от их первоначального смысла.

— Вам это нравится?

— Признаться, не очень, — сказал Шагал, — но я хочу, чтобы в моем училище были представлены все художественные направления, поэтому пригласил Малевича и дал ему квартиру. Я надеюсь, что со временем наша академия станет широко известна. Но нам не хватает денег. Я много раз обивал пороги исполкома, ходатайствуя о кредитах.

— Что ж, по-вашему, товарищ Шагал, — сказал Жигарев, — мы в первую очередь должны отремонтировать мост или тратить деньги на художества?

Мимо трибуны шли физкультурники и пели.

— Дерзости слава! — крикнул в рупор Жигарев. — Да здравствует красный спорт!

— Товарищ Жигарев, — тихо сказал Виленский, — среди красных физкультурников шагают и сионисты из общества «Поалей Цион» во главе с Анной Литвак. Это сионизм, освеженный в советских условиях, покрытый позолотой покорности. Давно надо закрыть все сионистские организации в городе, а заодно и синагогу превратить в Дом атеиста.

Раздались выстрелы. По площади шли красноармейцы и стреляли в воздух. Везли орудия.

— Мировому коммунизму, — крикнул Жигарев, — ура!!!

— Ура! — подхватили сотни красноармейских глоток.

Послышался рокот мотора. Низко над демонстрацией летел аэроплан и волочил за собой плакат «Красный 1919 год».

— Аэроплан, аэроплан! — закричали вокруг.

— Аэроплан, — сказал Зуся, глядя на небо, прикрыв глаза ладонью, как козырьком.

— Аэроплан — это победа над солнцем, — скандировали Малевич и его окружение. — Аэроплан, как Маяковский, летит вне пространства и времени. Когда, приход его мятежом оглашая, выйдите радостные. Вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая, и окровавленную дам, как знамя.

Повсюду были слышны крики приветствия и звуки оркестров. От мощных воздушных струй гнулись деревья, у некоторых слетели с головы шапки, лошади становились на дыбы. Вдруг выбежал седой старик с развевающейся бородой, с безумными глазами и поднял руки к небу, что-то крича. Это был Захария Шагал. Милиционер пытался увести его, но он, отталкивая милиционера, продолжал кричать.

— Люди, опомнитесь! — кричал Захария Шагал. — Ведь Бог тоже может испугаться.

— Пойдем домой, отец, — сказал Марк, подбегая. Захария обнял Марка и заплакал. Слезы текли по его белой бороде.

— Что ты плачешь, отец? — спросил Марк.

— Я скоро умру, мне это не страшно, — сказал Захария, — но ты еще долго будешь жить с идолами. Мне тебя жалко...

В переполненном зале академии искусств на сцене расположились участники предстоящего диспута между Шагалом и Малевичем. В центре председатель, слева Малевич, несмотря на свой радикализм, в строгой пиджачной паре при галстуке, справа Шагал в косоворотке и кожаной куртке. За спиной обоих участников располагался небольшой хор для поддержки основных идей. У Малевича в хоре преобладали женщины. На стенах были развешаны образцы живописи обоих дуэлянтов. Акварели Шагала и геометрически выстроенные фигуры Малевича.

— Начинаем театрализованный диспут на тему «Формы и краски» между товарищами Шагалом и Малевичем. Дуэлянтов ко мне. Орел или решка?

— Орел, — сказал Малевич.

— Ваше начало, Казимир Малевич, — сказал председатель.

Малевич и Шагал разошлись по местам и стали впереди хоров.

— Моя основная идея, — сказал Малевич, — самостоятельная жизнь красок и форм. Супрематизм — освобождение живописи от предметов и в конце концов от красок.

Хор, в котором преобладали женские голоса, подхватил:

— Освободим живопись от предметов и красок!

Раздались бурные аплодисменты почти всего зала.

— Моя основная идея, — сказал Шагал, — писать инстинктивно, так, как поют птицы. Супрематизм Малевича — не живопись, а геометрия, все продумано головой и писано циркулем, а не создано живой рукой и сердцем.

— Супрематизм — не живопись, а геометрия, — подхватил хор Шагала. В зале раздались нестройные хлопки.

— Для живописца недостаточно быть умелым и ловким ремесленником, — сказал Шагал, — надо любить холст, на котором пишешь. У Ренуара по этому поводу есть замечательное высказывание о Веласкесе: «Его картины дышат радостью, которую художник ощущал, работая над ними». Этой радости недоставало Ван Гогу. Ван Гог — очень хороший живописец. Но его холст не обласкан влюбленной кистью.

— Какая еще влюбленная кисть?! — крикнула из зала девушка в кожанке.

— Долой птичью живопись! — крикнул взлохмаченный юноша. — Нас не удовлетворяют картины, писанные киселем и молоком. Мы живем в революционное, бурное, но разумное время. Мы живем в познаваемом мире, а не в мире придуманных сказок Шагала.

— Да, сказка — это неправильность, — сказал Шагал, — но эта неправильность противостоит однообразию, которое несут в себе правильности кубизма и супрематизма. Супрематизм стремится ввести в искусство науку, но искусство отличается от науки именно неправильностью.

— Что вы понимаете под неправильностью, — выкрикнул кто-то из зала, — неумение?!

— Нет, я имею в виду именно неправильность, — сказал Шагал, — например, весь дух готики в неправильности. Возьмите готическую колоннаду, главный мотив которой капустный лист. Вы не найдете ни одного листа, который был бы похож на другие. В этой непохожести особая природная гармония. Как бы вы ни колдовали линейкой и циркулем в своем супрематизме, вам не достичь такой гармонии, вам не избежать однообразия.

— Однообразие — это хорошо, — сказал Малевич. — Новая архитектура в будущем примет вид строгой супрематической симметрии. Все архитектурные ансамбли будут строго связаны с формой и краской. Супрематизм — это вариации и пропорции цветных форм.

— Супрематизм — вариации и пропорции цветных форм в архитектуре, скульптуре, живописи! (Бурные аплодисменты.)

— Для меня живопись — это капустный лист, а не квадрат, — сказал Шагал, — но капустный лист свободной окраски: голубой, лиловой, синей.

— Голубым капустным листом можно отравиться, — выкрикнула дама, — здоровый человек таким листом лишь расстроит себе желудок!

Смех зала.

— Случайно ли, что у товарища Малевича на картинах летают аэропланы, — сказал лохматый студент, — а у товарища Шагала — ангелы, коровы и влюбленные мещане?

— Вам, товарищ Шагал, наверно, нравится стишок: по небу полуночи ангел летел и тихую песню он пел.

— Нравится, — сказал Шагал.

— А нам, молодежи, нравятся футуристы. По небу полуночи ангел летел — это стихи, построенные на па-па-па пи-пи-пи ти-ти-ти. (Смех.)

— Безголосая сливочная тянучка, литературщина, как и в ваших сказочных картинах, Шагал, — сказал лохматый.

— В одной строчке Крученых больше национального, чем во всем Пушкине! — выкрикнули из зала.

— В геометрии товарища Малевича больше национального, чем в сказках Шагала! — выкрикнула дама.

— Товарищ Шагал упрекает меня и супрематизм в том, что я ввожу в живопись геометрию, — сказал Малевич. — Да, в супрематизме предметы разделяются на геометрические формы, режутся на геометрические формы, на динамические конструкции, из которых они состоят. Природа не умеет совершать то, что умеет совершать естественная наука. Задача живописи, задача искусства — не отражение жизни, а познание ее. Жизнь нельзя познать, не разрезав на части, как человека нельзя познать, не анатомируя его. Вот почему важным атрибутом моих картин является пила — символ разрыва предмета на отдельные куски. Так живопись уходит от предмета.

— Живопись уходит от предмета, живопись уходит от предмета! — подхватил хор. (Бурные аплодисменты.)

День уже померк. В зале было накурено. Малевич расстегнул рубашку, галстуку него сбился. Шагал снял кожаную куртку, говорил охрипшим голосом.

— Я никогда не уходил и не уйду от предмета, — говорил Шагал. — Вы, товарищ Малевич, хотите освободить живопись от предметов, а я освободил предметы от тяжести.

— Не только от предметов, но и от красок, — сказал Малевич, — задача живописи — преодоление. Как аэроплан преодолевает закон всемирного тяготения, так современная живопись преодолевает классическую перспективу Ренессанса, которая со времен Пауло, Уччелло и Джотто влечет ее к земле. Мою картину «Авиатор» я считаю программной. Авиатор поднимается в воздух, преодолевая прошлое, навстречу черному затмению солнца, навстречу черному квадрату. Земные законы больше не касаются его, и потому портрет Джоконды, построенный по земным законам, перечеркнут.

— Портрет Джоконды перечеркнут! — скандировал хор Малевича. (Аплодисменты.)

— Я начинал как импрессионист, — сказал Малевич, — чтобы прийти к кубофутуризму и, наконец, к супрематизму. В импрессионизме и кубизме цвет еще служил предметам. Супрематизм даст краске и форме самостоятельную жизнь. Отсюда черный квадрат. Предмета нет, живет краска.

— Предмета нет, живет краска! — подхватил хор.

— Одна только черная краска сама по себе жить не может, — сказал Шагал, — импрессионисты вообще отказались от черной краски, которую они не считали цветом.

— Черная — не цвет?! — воскликнул Малевич. — Даже Ренуар превозносил черную краску. Самая красивая краска — это черная, особенно изготовленная из жженой слоновой кости. Я пробовал заменить черную краску смесью красной с синим кобальтом, но из этого ничего не вышло.

— Преодолевая краску и предмет в живописи, вы в конце концов преодолеете саму живопись, — сказал Шагал. — Следующим шагом после вашего черного квадрата должен быть чистый лист бумаги.

— Это была бы гениальная картина, — сказал Малевич. — К сожалению, я этого еще не достиг, но стремлюсь к этому. В отличие от вас, товарищ Шагал, я никогда не слушал отцов живописи, ни Ренуара, ни Рембрандта, ни Веласкеса, ни других, хотя знаю их достаточно хорошо. Вы, Шагал, идете по ступеням, а я сам ступень. (Бурные аплодисменты.) — Долой Шагала! — послышались крики из зала. — Да здравствует Малевич, Крученых, Маяковский!

Шагал трясущимися руками собирал бумаги в портфель.

— Ура! Браво, Малевич! — кричали из зала.

Председательствующий звонил в колокольчик.

— Прошу внимания присутствующих, — заговорил он, — завтра в пролетарском клубе концерт балалаечного оркестра еврейских коммунистов в пользу профсоюза обработчиков кожи. В антракте американская лотерея. Будут разыграны галоши и продукты продовольствия.

— Вот благодарность людей, — мрачно говорил Шагал, идя по улице рядом с Беллой, — я выбиваюсь из сил, добывая необходимые для училища, пышно именуемого академией, пособия, деньги, краски, я обиваю пороги, чтоб освободить студентов от военной службы. И что я слышу в ответ? Долой Шагала!

—Я говорила тебе, что это плохо кончится, — сказала Белла, — ты художник, тебе надо писать картины, — зачем тебе нужна была эта глупая академия?

— Ты, как всегда, права, — печально сказал Шагал. — Когда я научусь слушаться тебя? Но все-таки мне хотелось собрать молодых людей и приобщить их к искусству.

— Ты собрал вокруг себя полукультурных учеников и хотел в двадцать четыре часа превратить их в гениев. Вот тебе и результат.

— Нет, замысел был хороший, — сказал Шагал, — но меня погубила моя доброта. Стоило лишь кому-нибудь высказать желание преподавать в моем училище, как я сразу же такого человека приглашал. Даже Малевича, хотя я знаю, что он меня ненавидит.

Подходя к дому, Шагал увидел Зусю и еще какого-то человека в извозчичьем плаще.

— Я тебя давно жду, — сказал Зуся. — А это Моисей Грубман, представитель профсоюза извозчиков.

— Нам, извозчикам, товарищ Шагал, — сказал Грубман, — очень нравится, как вы рисуете лошадей. Конечно, есть некоторые несознательные. Один мне говорит: «Лошадь зеленой не бывает. Дурак так рисовать может». А я ему отвечаю: «Хороший человек всегда немного дурак».

Шагал засмеялся.

— Это правда, — сказал он.

— Мы присутствовали на вашем собрании, — сказал Зуся, — и считаем его буржуазной вылазкой. От имени наших профсоюзов мы хотим написать об этом в горком.

— Не надо, Зуся, — улыбнулся Шагал, — я сам разберусь.

— Но ведь хочется как-то тебе помочь, что-то для тебя сделать.

— Подари мне свои новые стихи.

— Откуда ты знаешь, что я пишу стихи?

— Я читал в «Витебском листке».

— Да, действительно, я напечатал свои стихи про парикмахера. Но теперь я написал стихи про аэроплан, они тоже скоро будут напечатаны. Вот послушай: «Летит себе аэроплан, он завоевывает воздух. А я имею маленький план — ух! — подняться немного на воздух».

— Замечательные стихи, — сказал Шагал, — спасибо тебе, Зуся. — И взял листок со стихами. — И вам спасибо, товарищ Грубман.

— Как фамилия того, кто про вас сегодня нехорошо говорил? — спросил Грубман.

— Малевич.

— Хотите, мы его побьем?

— Нет, спасибо, — улыбнулся Шагал, — но я обязательно сделаю доклад о законах живописи в профсоюзе извозчиков. Мне кажется, я найду там более достойную аудиторию, чем в академии искусств.

— Правда, замечательные стихи? — сказал Шагал, когда сели ужинать. — «Летит себе аэроплан, он завоевывает воздух. А я имею маленький план — ух! — подняться немного на воздух».

— По-моему, идиотские стихи, — сказала Белла.

— Ты ничего не понимаешь! — сердито сказал Шагал. — Это Маяковский и Крученых пишут идиотские стихи. А в Зусиных стихах про аэроплан — искренний порыв темной, безграмотной души к поэзии, к свободе. Истинная свобода возможна только в воздухе, в полете. Свобода от давящих на нас законов бытия. Это мне так понятно, я сам так начинал. Ты этого не понимаешь, потому что выросла в буржуазной семье.

— Нам с тобой еще не хватает классовой борьбы внутри нашей семьи, — сказала Белла. — Тем более что я уже давно не дочь богачей. Пролетарская власть конфисковала у нас даже ложки. Моих родителей несколько раз арестовывали, вымогая деньги, и ты так ничем и не помог им. Ведь ты комиссар.

— Я комиссар по делам искусств, а искусство им не нужно. Поэтому я ничем не могу помочь и незачем меня упрекать. — Он отодвинул тарелку с недоеденной кашей и подошел к мольберту. — Давно не брал в руки кисть, — сказал он, — отчего так темно?

— Я сейчас еще зажгу свечи, — торопливо сказала Белла и начала расставлять их вокруг мольберта.

— Теперь очень ярко! — раздраженно сказал Шагал. — Ты хочешь меня ослепить? — Он задул свечи. — Пойду пройдусь, голова болит.

Шагал надел поверх куртки солдатскую шинель, подпоясался ремнем и вышел.

Он остановился около единственной пока еще работающей кофейни Гуревича. Большие витрины и окна были ярко освещены, и за стеклом сидели люди из давно исчезнувшей, забытой жизни. Женщины были с большими декольте, мужчины курили толстые папиросы, официанты носили на подносах кофейники, чашки, булочки, печенье. Сквозь приоткрытую дверь доносились звуки аргентинского танго. Остановился извозчик, сошла пара. Он — скрипя английскими желтыми крагами, в кожаном кепи и сером плаще. Она — завитая, в обтягивающем гибкую фигуру пальто. Шагал глянул на свою шинель, пересчитал деньги в тощем кошельке и пошел дальше во тьму.

На одноэтажном оштукатуренном доме была надпись: «Спортивный клуб "Поалей Цион"». В длинном спортивном зале, освещенном керосиновыми лампами, Анна в спортивном коротком платье, обнажающем стройные ноги, руководила упражнениями девушек-гимнасток, подавая команды на иврите.

— Какой сюрприз! — сказала она, улыбаясь. — Я так рада тебе. Подожди, сейчас закончу.

Переодевшись, Анна вышла к нему в вязаном свитере и длинной суконной юбке.

— Что-то вид у тебя невеселый, Марк. Я слышала, у тебя какие-то неприятности на работе.

— Когда пытаешься насадить искусство, обратив дома в музеи, а обывателей в художников, то приходится выслушивать пошлости.

— А как у тебя в семье?

— В семье? Нельзя сказать, что я глубоко несчастлив.

— Но и счастливым назвать себя не можешь, — сказала Анна. — Я знала, что тебе с Беллой будет тяжело.

— Ну почему тяжело? Я так не говорю.

— Не перебивай, не перебивай, послушай меня, все-таки я долгое время была подругой Беллы. Впрочем, почему мы стоим посреди улицы? Пойдем куда-нибудь, посидим. Хотя куда еще пойдешь, кроме Гуревича! Альберта на днях закрыли. Помнишь Альберта с черными от сахара зубами? А какие у него были сладкие рогалики и кофе настоящий! Гуревич, скажу тебе, подмешивает в тесто картошку, а в кофе — цикорий. Но, если ему хорошо заплатить, он подаст настоящие пирожки и настоящий кофе.

— В том-то и проблема, — сказал Шагал, — насчет хорошо заплатить я не очень.

— Это не твоя забота, — сказала Анна.

— И одет я не слишком хорошо для кофейни.

— Тебе необязательно быть одетым, как нам, простым смертным. Ты великий художник.

— Какой я великий, меня витебские маляры освистали.

— Ну, будешь великим и знаменитым, если, конечно, поведешь себя правильно и послушаешь меня.

Они вошли в кафе. Столики были заполнены, но официант улыбнулся Анне и подвел ее к свободному, к самой эстраде.

— Сейчас принесут настоящий кофе со взбитыми сливками и пирожные. Ты ведь любишь эклер?

— Не знаю, я уже и вкус его забыл.

— Вспомнишь. Ты многое забыл, тебе надо многое вспомнить. Вспомнить, что существует и другой мир, кроме России... Америка, Франция, наконец, наша Палестина, где мы можем обрести родину, землю. Только там ты сможешь стать настоящим национальным еврейским художником.

— Извини меня, — сказал Шагал, — но я не совсем понимаю, что такое национальное искусство. Прежде национальное искусство действительно существовало, но со времен Ренессанса искусство все более становится делом индивидуальности, питающейся общими соками земли и общим воздухом. Да и как я поеду в Палестину, если все мои довоенные холсты остались в Берлине и Париже?

— Ну хорошо, может быть, придет время, и ты, а также многие другие поймут справедливость идей сионизма. И я молю Бога, чтобы поняли не слишком поздно. Но то, что тебе отсюда надо уехать, ты, надеюсь, уже понимаешь?

— Это утопия. Всюду войны, восстания, вражда. И кто меня отсюда отпустит?

— Мы, сионисты, считаем — прежде всего нам, евреям, надо собраться вместе. Собраться, чтоб убраться. Неужели ты по-прежнему веришь в интернационал? В дружбу с погромщиками?

— Не все погромщики, — сказал Шагал.

— Не все... Но во время погрома достаточно тех сотен, или тысяч, или десятков тысяч. Мой отец теперь в Палестине. Он пытается помочь мне выехать через Польшу. Если хочешь, я могу тебя взять с собой.

Принесли кофе и пирожные.

— Теперь я действительно вспоминаю Европу, — сказал Шагал. — Хоть я там тоже голодал, но это другой голод — в богатой цивилизованной стране.

Оркестр заиграл старый сентиментальный вальс.

— Пойдем потанцуем, — сказала Анна. — Извини меня, — говорила она, положив Шагалу голову на плечо, — я вижу, тебе с Беллой тяжело. И дело не в том, что она выросла среди сытости и излишеств. Она не способна беречь твой талант, потому что сама считает себя талантом. Она окончила Петербургский университет, работала в известных газетах. Она не способна пожертвовать своей личностью ради тебя.

— Я не нуждаюсь в таких жертвах, — сказал Шагал, — я нуждаюсь только в понимании.

— Понять другого — это и значит пожертвовать собой, — сказала Анна.

Сели за стол, на котором стояли принесенные пирожные и печенье.

— Возьми пирожное, это тебе, — сказала Анна.

— Можно, — сказал Шагал, — я отнесу одно пирожное Белле?

— Ты неисправим, — вздохнула она.

Вдруг двери кофейни резко распахнулись, и вошли люди в кожанках, держа в руках револьверы.

— В чем дело, товарищ? — испуганно спросил хозяин кофейни Гуревич. — У меня разрешение комиссара по продовольствию.

— Постановление губсовета, — сказал чекист, — кофейня закрывается из-за наличия в ней тараканов.

— Каких тараканов? — сказал бедный Гуревич.

— Всем приготовить документы, — не слушая Гуревича, сказал чекист.

Шагал подошел к чекисту и предъявил ему комиссарский мандат.

— Эта женщина со мной. — Он указал на Анну.

— Спасибо, Марк, — сказала Анна, когда они вышли на улицу. — Лишний раз с этим учреждением мне встречаться не хочется. Но и тебя долго ли будет выручать комиссарский мандат? Подумай об этом.

— Я подумаю, — сказал Марк.

Подходя к дому, Марк вдруг увидел Беллу с ребенком, сидящую на чемоданах. На балконе, освещенный фонарями, стоял Малевич, а за его спиной хоровым полукругом небольшая кучка преподавателей и студентов.

— Постановлением общего собрания преподавателей и учащихся витебской академии искусств, — торжественно произнес Малевич, — учитывая ложность концепции и отсталость творческих взглядов директора академии искусств Марка Захаровича Шагала, общее собрание постановило изгнать Шагала Марка Захаровича в двадцать четыре часа из академии.

— Изгнать в двадцать четыре часа! — подхватил хор.

— Пойдем переночуем к моим родителям, — сказала Белла.

— Хорошее постановление, — сказал Шагал. — Это вы сочинили, Малевич? Чувствуется ваша рука. Подкрепившись всем, что я вам добыл, получив хлеб и заказы на работу, вы взбунтовали учительский коллектив и перетянули на свою сторону незрелых, обманутых учащихся. Но как же двадцать четыре часа, если вы изгнали мою жену с ребенком немедленно?

— Это была художественная гипербола, — усмехнулся Малевич. — Квартира нужна нам немедленно для одной молодой преподавательницы.

— Для какой? — спросил Шагал. — Не для той ли, которая развлекается с городскими комиссарами и весьма любезно уступает их домогательствам?

— Это я делаю для пользы академии! — выкрикнула преподавательница.

— Ах, вот оно что! — закричал Шагал. — Что ж, пусть теперь академия получает хлеб, краски и деньги с помощью женщин определенных профессий. Я умываю руки.

— Пойдем, Марк, — сказала Белла.

— Нет, подожди, я им хочу еще кое-что сказать, — произнес Шагал.

— Хватит разговоров! — крикнул один из учащихся. — Теперь мы говорим! Прежде вы не давали нам рта открыть!

— Признаюсь, я не отличался терпением и, зная наперед, о чем вы будете говорить, не давал вам высказаться до конца. Но, едва я уйду, вы тут же успокоитесь. Вам не с кем будет спорить, а собственных мыслей у вас нет, одни лишь невразумительные вымыслы.

— Кто говорит о вымыслах? — насмешливо произнес Малевич. — Человек, который способом своего художественного воздействия избрал раскрашенную теологию и сказочную чертовщину?

— Что касается моих ангелов, демонов, стихийных и прочих духов, — сказал Шагал, — то они входят в состав материала художника, чтобы не дать больше земной тяжести перевешивать и порабощать свободу всех иных образов. Вы же, Малевич, пытаетесь загнать свободу в геометрические клетки.

— Геометрия создала аэроплан, — сказал Малевич, — особенно геометрия Лобачевского, геометрия не плоскости, а пространства. А аэроплан показывает, что можно преодолеть закон природного тяготения. В новом, переделанном аэропланами пространстве вашим ангелам, Шагал, делать нечего. В новом пространстве ваши ангелы, лишенные моторов, упадут на землю.

— Ангелы без моторов упадут на землю, — подхватил хор.

— Вы, Малевич, очевидно, говорите о бутафорской земле из «Мистерии-Буфф» Маяковского или о рафинированно-тошнотворной земле из оперы «Под солнцем» на слова Крученых, который бормочет пьяные нечленораздельности, думая, что расшатывает синтаксис. Вы, Малевич, намалевали для такой земли свои супрематические декорации, так тешьте себя и далее этим тухлым мясом, как тешит себя гиена эгофутуризма, следующая за львом ушедшей классики. Да, над такой гнилью ангелы не летают. Но пока будет существовать настоящая земля, независимо, какого цвета: красного, синего, лилового, — над ней будут летать ангелы.

— Пойдем, Марк, пойдем, — сказала Белла, — ты совершенно охрип. Марк взял два чемодана и пошел следом за Беллой.

— Пся крэв! Пся крэв, лайдак! — негромко и зло выругался Казимир Малевич.

Проснувшись среди ночи, Белла увидела Марка, сидящего у окна.

— Не могу заснуть, — тихо сказал он, заметив взгляд Беллы, — смешно, право же. Все, что сегодня случилось, — это уже старый хлам. Не стану я больше вспоминать ни друзей, ни врагов. Они запечатлены в моем сердце как маски, выжженные из дерева.

— Ложись спать, — сказала Белла, — ты выглядишь очень утомленным. — Да, конечно. — Марк пошел к постели, но на полдороге остановился и сказал, обращаясь к освещенному луной окну: — Выгоняйте меня, срывайте мои вывески и плакаты! Не бойтесь, я не вспомню больше о вас. Но и в вашей памяти оставаться не хочу. Если я пренебрегал собственной работой, посвящая всего себя общественным задачам, то делал это не из любви к вам, а из любви к моему городу, к моему отцу, к моей матери, к моим родным. А вы, все прочие, оставьте меня в покое. Меня не удивит, если через какое-то время мой город уничтожит мои следы и даже не вспомнит о человеке, который здесь мучился и страдал. Все вы отделились от меня, как плохой пластырь от раны. Нет пророка в своем отечестве. Я покидаю Витебск и уезжаю в Москву.

— Но прежде я хотела бы, чтобы мы хоть месяц пожили в деревне, — сказала Белла. — Тебе надо окрепнуть и прийти в себя после всего этого безумия.

— Наконец мы одни в деревне, — говорил Шагал, сидя с Беллой на деревянной скамье за деревянным столом перед домом, — и Господь нам помогает. Теплая осень, настоящее бабье лето. Посмотри: лес, ели, одиночество. И по-осеннему рано взошедший месяц за лесом. Свинья в загоне, лошадь в поле, лиловое небо. Как красиво, как хорошо, как шагалисто вокруг!

— Я рада наконец видеть тебя счастливым, — сказала Белла.

— Какая замечательная картина перед нами! — сказал Шагал, вставая и глядя вдаль. — Пейзаж хоть на большую парижскую выставку.

— Кстати, Марк, во время стирки твоей старой куртки я нашла это твое парижское удостоверение, — сказала Белла.

— Действительно, мое парижское удостоверение! — радостно сказал Шагал. — Я его искал и не мог найти. Мой Париж! А что, если нанести визит поэту Демьяну Бедному, который живет в Кремле, и попросить у него и у Луначарского протекции к Троцкому? Может, на основании парижского удостоверения Троцкий разрешит мне вернуться в Париж, где осталась моя живопись? Я как-то видел Троцкого. Высокий, нос фиолетовый. Что понимает в живописи такой человек? Нет, он не разрешит мне выезд.

— Какие-то люди направляются к нам, — сказала Белла, глядя в бинокль, — похоже, это немцы.

— Немцы? — сказал Шагал. — Может, попытаться через немцев выехать в Германию? У меня давно написаны письма к Вальдену и Рубинеру. Попытаться бы через кого-нибудь из немцев передать.

Немцы шли как-то не по-немецки, неровным строем, переговариваясь, и что-то ели на ходу. У многих из них на касках и на рукавах была красная материя, а у одного к палке был привязан красный платок.

— Пойдем им навстречу, — сказал Шагал, — у них ведь тоже революция.

Шагал пытался заговорить с одним из солдат, но тот молча прошел мимо. Второй тоже.

— Солдатам запрещено общаться с местным населением, — сказал фельдфебель, — особенно с евреями, чтобы избежать революционной пропаганды.

— Но ведь ваши солдаты маршируют с красными повязками, — сказал Шагал.

— Это наша немецкая революция, — сказал фельдфебель, — чужая революция нам не нужна.

— Что такое? — спросил офицер, который ехал рядом с колонной верхом на лошади.

— Господин майор, — сказал фельдфебель, — этот человек пытался говорить с солдатами, что запрещено инструкцией.

— Что вам угодно? — спросил майор у Шагала.

— Я хотел бы передать письма в Берлин, — сказал Шагал.

— Вы немец? — спросил майор.

— Нет, — сказал Шагал, — просто я хотел узнать о судьбе моих картин, оставшихся в Берлине.

— Вы художник?

— Да, я художник, моя фамилия Шагал.

— К сожалению, не слыхал, — сказал майор, — но я большой любитель живописи. Вы здесь живете?

— Временно. Мы здесь отдыхаем.

— А далеко ли до станции?

— Полчаса обычным шагом, — сказала Белла.

— Это моя жена Белла, — сказал Шагал.

— Очень приятно, — сказал майор, — Генрих фон Гагедорн. — Он вынул карманные часы и скомандовал привал.

Солдаты, весело переговариваясь, разбрелись, повалились на траву.

— Господин Гагедорн, мы хотели бы пригласить вас в гости, — сказал Шагал.

— С удовольствием, — ответил майор, слезая с лошади. Усевшись за деревянный стол, он снял каску с шишаком и расстегнул верхние пуговицы военного кителя. — Не возражаете, если я закурю? — спросил майор у Беллы.

— Пожалуйста, курите, — сказала Белла.

— В России еще кое-где можно достать папиросы, — сказал майор, — а в Германии давно уже курят капустные листья, пропитанные никотином. В такой стране, как Германия, революция может обернуться еще большим злом, чем в России.

— Революция несет в себе много дурного, — сказал Шагал, — но можно ли ее считать сплошным злом? А свобода? А справедливость по отношению к прежде униженным и угнетенным?

— Я не собираюсь это отрицать, — сказал майор, — хотя происхожу не из угнетенных. Моя фамилия связана родством с ганноверскими курфюрстами. Впрочем, один из моих предков, Фридрих Гагедорн, был поэтом. Не слышали?

— Я недостаточно знаю европейскую культуру, — сказал Шагал, — я был в Европе недолго. Только в Париже и проездом в Берлине. Вы, наверно, соскучились по Германии?

— Да, можно так сказать, — сказал майор, — но возвращаюсь туда с большой тревогой. Посмотрите на это. — Он указал в сторону солдат, расположившихся в вольных позах, громко беседующих меж собой. — Вам это нравится?

— Очень хорошо, — сказал Шагал, — свобода достигла даже цитадели прусского духа — армии.

— Разве это свобода? — усмехнулся майор. — Это беспорядок. Гете сказал: лучше несправедливость, чем беспорядок. Сейчас радуются свержению монархии. Изгнанию кайзера Вильгельма. Я тоже считаю, что во многом его политика была безрассудной. Пангерманизм, стремление превратить Германию в великую морскую державу, что неизбежно должно было привести к столкновению с Англией. Однако пройдет время, и еще пожалеют и о Гогенцоллернах, и о Габсбургах. Наверх поднимаются грубые, бессмысленные низы, а общественные структуры, которые прежде преграждали им дорогу, разрушены революцией. Не думайте, господин Шагал, что во мне говорит аристократ, просто я хорошо знаю свое отечество. Что у него в избытке, а чего ему не хватает. Прежде всего нам, немцам, не хватает изящества. Даже у больших немецких поэтов, больших немецких художников не хватает изящества, свойственного, например, французам. Мой предок Фридрих фон Гагедорн в этом смысле был исключением. В его поэзии чувствуется легкое эпикурейство в духе Горация. Впрочем, о чем я, господин Шагал? О поэзии ли сейчас речь в Германии беспорядка? А ведь немецкий обыватель долго беспорядка терпеть не может, потому что отсутствие изящества в Германии всегда заменялось порядком. Вот я и думаю, что же в Германии может воцариться под видом порядка? И дело тут не только в потерявшем ориентиры народе. В Германии давно уже идет процесс интеллектуального разложения. Разлагающий умы дух разъединяет народ до глубочайших корней. Извините, господин Шагал, я вижу, что немного утомил вас своим пессимизмом.

— Нет, нет, — сказал Шагал, — я слушаю вас с большим интересом. Нечто подобное наблюдается и в России. Разлагающийся дух травит народное сознание. Беда не в революции, а в том, что дух, знаменующий собой революцию, болен.

— Томас Манн недавно писал о революции потных ног, — сказал майор, глядя, как солдаты, сняв сапоги, сушили на траве носки. — Старая Германия кончилась в 1914 году, а по новой я не скучаю. Вот по чему я действительно соскучился, это по Испании. Впрочем, не столько по Испании, сколько по мадридскому музею живописи. О, какой там Веласкес! Вы были в Испании, господин Шагал?

— К сожалению, нет, — сказал Шагал, — но в Париже в Лувре есть специальный круглый зал Веласкеса.

— Я много раз бывал в Лувре, — сказал майор, — но, поверьте мне на слово, в сравнении с Веласкесом из мадридского музея Лувр сильно бледнеет.

— А Эль Греко? — спросил Шагал. — Наверно, в мадридском музее лучший Эль Греко?

— Эль Греко! — с жаром сказал майор. — Кто возражает, что Эль Греко — очень большой художник? Банально говорить, что Эль Греко — большой художник, если простить ему искусственное освещение, постоянно одни и те же руки и шикарные драпировки. Но, признаюсь, я все-таки предпочитаю Веласкеса. Как Веласкес пишет какой-нибудь простой бантик! Аристократизм этого мастера проявляется в малейших деталях. Розовый бантик инфанты Маргариты — в нем заключено все искусство живописи. А глаза, тело вокруг глаз — какие прекрасные вещи! Ни тени сентиментальности, размягченности.

— Господин майор, — подходя и прикладывая руку к каске, сказал фельдфебель, — прибыл фельдъегерь со станции. Господин полковник выражает беспокойство по поводу отсутствия нашего батальона. Весь полк уже в сборе.

— Да, — сказал майор, лицо которого сразу потускнело, — вели солдатам строиться. Ну, мне пора, — сказал он Шагалу, беря письма, — рад был познакомиться. Письма постараюсь передать или сам, или через надежного человека.

— Мы с женой проводим вас до окраины, — сказал Шагал.

Солдаты выстроились и запели песню:

— Дойчланд, дойчланд юбер аллее...

— Хорошая мелодия, — сказал Шагал. — Это, наверно, новая песня, рожденная революцией? Она напоминает мне «Марсельезу».

— Нет, это старая песня, — сказал майор, — Гофман фон Фаллерслебен написал ее еще в 1841 году, но Веймарская республика сделала ее популярной и даже объявила своим гимном... Германия превыше всего. После поражения под Верденом и битвы на Сомме это звучит сегодня особенно приятно для наших немецких ушей.

У окраины села Шагал и Белла остановились.

— Желаю вам доброго пути, господин Гагедорн, — сказал Шагал.

— И вам желаю всего доброго, — сказал майор, садясь на лошадь, которую до того вел под уздцы. — Может, встретимся когда-нибудь в мадридском музее.

— Дай-то Бог.

— Дойчланд, дойчланд юбер аллес, — пели солдаты.

Шагал и Белла долго махали им вслед платками.

Морозным ветреным днем Захария Шагал провожал Марка с Беллой и ребенком в Москву. Московский поезд опаздывал.

— Я не дождусь, — сказал Захария, — мне пора идти грузить автомобили, потому что заработка в лавке едва хватает на хлеб. — Он обнял Марка и долго так стоял молча. — Ты приедешь меня хоронить? — спросил он вдруг. — Ты проживешь долгую жизнь, отец, — сказал Марк, — ты очень крепко выглядишь. Но меня беспокоит, что ты постоянно озабочен и печален. — Это от усталости, — сказал Захария, — я прожил слишком много тяжелых лет, и они давят мне на плечи сильней, чем большая бочка, полная селедки. А последние три года — про них вообще не хочется думать. Единственная наша надежда на Всевышнего. Помнишь, как сказано: все сердца перед Тобой благоговеют, все кости мои говорят: кто подобен Тебе, Боже? Не дающему бедного в обиду сильному, нищего и убогого — грабителям. — Он вытер слезы. — Да хранит тебя, жену твою и дитя твое Всевышний. — Он поцеловал Беллу и внучку и хотел было уйти, но остановился. — Чуть не забыл. — Он вытащил из кармана промасленный пакет. — Я работал грузчиком на хлебозаводе, и вот дали. Здесь сладкие булочки. Поедите в поезде. — Он еще раз поцеловал всех и ушел.

— Я помню, как в детстве отец возвращался домой, — дрогнувшим голосом сказал Шагал, — и мы, детвора, каждый день ждали его из лавки. Вместе с отцом в дом входили вечер и уют. Он вынимал из карманов пироги и мороженые груши и наделял нас своей морщинистой темной рукой. Они таяли у нас во рту и доставляли куда большее удовольствие, чем если б мы брали их из тарелки... Это уже минуло, — добавил он, — этого уже не вернешь.

Мела поземка. Толпа пассажиров все сильнее напирала. Было много солдат, крикливых баб с мешками. Когда подошел поезд, Шагал с Беллой и дочкой с трудом втиснулись в вагон.

На хлебозаводе Захария Шагал вместе с другими сгружал с грузовика тяжелые мешки.

— Шагал, чего ты сегодня вяло двигаешься? — сказал бригадир. — Не выполнишь норму, снижу расценку, и работу больше не получишь.

Грузовик буксовал.

— Сдай назад! — кричал какой-то рабочий.

Захария взвалил себе на плечи тяжелый мешок. В этот момент грузовик сдал назад. Захария упал без крика и умер сразу. Белая борода его окрасилась кровью, и мука из лопнувшего мешка размокала в кровавой луже.

У входа в старинный дом с колоннами, прежде помещичью усадьбу, полоскался по ветру красный флаг с надписью: «РСФСР». Табличка на дверях извещала: «Малаховская трудовая колония детей-сирот, жертв погромов». В Доме и во дворе перед домом кипела жизнь, стучали молотки, звенели пилы, на кухне варился суп в большом котле, девочки чистили картошку, стирали белье. В комнате политического просвещения мальчик с серьезным видом читал небольшой аудитории таких же серьезных девочек и мальчиков: «К науке не ведет широкая проезжая дорога, — пишет Маркс в предисловии к "Капиталу". — И только тот может достичь ее сияющих вершин, кто, не страшась трудов, карабкается по ее каменистым тропам». А в зале под звуки разбитого рояля весело, с хохотом разучивали Интернационал.

Через заснеженный двор кучка одетых в лохмотья ребят везла на санках сучья.

— Товарищ Шагал, — окликнул Марка один из мальчиков, — сегодня вы должны обязательно присутствовать на выступлении живой газеты! Мы вас будем критиковать за увлечение экспрессионистской живописью. — Обязательно приду, — улыбнулся Шагал, — если не заболею.

— Товарищ Шагал, — сказал другой мальчик, — я хотел бы вам показать свой эскиз, сделанный, как у этого... про которого вы вчера говорили.

— Чимабуэ, — сказал Шагал. — А как твоя опера?

— Я уже ее наполовину сочинил. Только название поменял. Раньше называлась «Освобожденный труд», а теперь — «К мировой коммуне».

— Этот мальчик, — сказал Шагал Белле, — находится в каком-то постоянном творческом экстазе. Он рисует, сочиняет музыку, пишет стихи. И другие дети тоже полны творческого энтузиазма. Они рисуют в разных стилях. Одни за абстрактную живопись, другие за реализм. Среди них есть даже Малевич, который конструирует свои рисунки. — Шагал засмеялся. — Представить себе не можешь, Белла, насколько мне здесь лучше, чем в витебской академии. Я люблю этих маленьких оборвышей, они набрасываются на краски, как дикие звери на мясо. Они будят у меня аппетит к творчеству, который в витебской академии я совершенно потерял.

— Но тебе надо жить не только творческим хлебом, — сказала Белла, — если не заберешь тебя, ты забываешь прийти к обеду. Ты совершенно исхудал, у тебя черные круги под глазами.

— Мне здесь очень интересно, — сказал Шагал, — я восхищаюсь их рисунками, их вдохновенным лепетом. А ведь эти дети — несчастнейшие из всех сирот. Все они пережили страшное. Их швыряли в канавы, бандиты хлестали их кнутами, угрожали кинжалом, которым только что на их глазах закололи их родителей. Сквозь свист пуль и звон разбитых стекол они еще слышали последние родительские мольбы. Вот такие дети очутились передо мной. Они суетятся, перекрикивают друг друга, хохочут, но их глаза не хотят или не могут улыбаться. Я всегда с тревогой смотрю в их глаза.

— А я сейчас с тревогой смотрю в твои глаза, — сказала Белла. — У тебя воспаленные, температурные глаза. Ночью ты сильно кашлял.

— Видно, меня продуло, — сказал Марк, — в доме ужасные сквозняки. Холодно. Можешь себе представить, как во время таких холодов эти детки, маленькие бедолаги, закутанные в тряпье, дрожащие от стужи и голода, шатались по городам, висели на вагонных буферах? А сейчас я учу их рисовать. — Он закашлялся.

— Тебе надо немедленно лечь в постель, — сказала Белла, — я постараюсь найти доктора.

Бородатое лицо, очки. Пальцы касаются тела, выстукивают.

— Тут болит? А тут? Похоже, воспаление легких.

Ветер пробегает по саду. Галки и вороны кричат. Серо-фиолетовый свет падает на холмы. Темнеет.

— Телеграмма, — говорит кто-то.

— Почему так запоздала? — Кто-то плачет.

— Белла, — с трудом поднимает веки Марк, — какая телеграмма? Почему ты плачешь?

— Я не плачу... Тебе все приснилось. Я сейчас поменяю платок на голове.

Прохладные пальцы Беллы, прохлада свежего платка. Слышны тихие голоса.

— Телеграмма... Где?.. На небе... Посмотри в окно... Видишь из окна комнаты небосвод, расчерченный огромными многоцветными квадратами, линиями, кругами, меридианами? Видишь, меж этими линиями начерчены какие-то знаки? Читай... Москва. Точка, — шевелит губами Шагал. — Берлин. Точка. Нью-Йорк. Точка. Рембрандт. Витебск. Миллион терзаний.

— Я всегда был уверен, что Рембрандт меня любит, — радостно говорит Шагал, — и Витебск тоже.

— Все цвета кусаются. Кроме ультрамарина, — говорит кто-то. Шагал поворачивается с боку на бок.

— Это голоса моих картин, — говорит он, — на моих картинах все люди безумны... Почему ты плачешь, Белла?

— Сейчас тебе будет лучше...

Прохлада опускается на лоб.

— Я лежу меж двумя мирами, — говорит Шагал, — небо уже не синее. Слышишь, оно шумит в ночи, как большая морская раковина, и блестит ярче солнца? Солнца... Я хочу солнца...

Весеннее солнце светит с ясного голубого неба. Исхудавший Шагал в повисшей на нем одежде объясняет на лесной поляне детям, указывая на большие кубы и квадраты, выстроенные из досок и раскрашенные в разные цвета:

— Возьмем две одинаковые формы. От цвета зависит, плоской ли выглядит форма или объемной. Из-за интенсивности краски возникают новые чувства.

— Товарищ Шагал, — спрашивает один из мальчиков, — можно ли найти формулу краски, от которой люди будут испытывать чувство радости и станут добрыми друг к другу?

— К сожалению, я не знаю такой краски, — отвечает Шагал. — Истина в том, что в живописи, как и в других искусствах, нет ни одного, хотя бы маленького, способа, который мог бы быть превращен в формулу. Как-то я вздумал определить раз и навсегда дозу масла для разбивки краски. И не смог этого добиться. Допустим, из теории известно, что фиолетовые тени происходят от противопоставления желтых и голубых, но в действительности это еще не все. Нужно еще нечто необъяснимое, чтоб создать истинный фиолетовый цвет. — И, обмакнув кисть, Шагал начал наносить на белый квадрат фиолетовый цвет.

— У нас гостья, — шепотом сказала Белла, когда Марк вернулся домой, — Анна Литвак. Помнишь, моя подруга из Витебска? Она приехала очень утомленной, и я уложила ее спать.

— Я уже проснулась, — сказала Анна за перегородкой и вышла, красивая, подтянутая. — Рада тебя видеть. Надеюсь, Белла не будет ревновать, если мы поцелуемся по старой дружбе. — Она обняла Марка за плечи и поцеловала. — Мне Белла рассказывала, что ты занимаешься здесь популяризацией искусства среди детдомовцев.

— Учить этих искалеченных детей — святое дело, — сказал Марк.

— По-моему, святое дело художника — это живопись, — сказала Анна. — Ты согласна, Белла?

— Я согласна, — сказала Белла, — но Марк находит вдохновение у этих сирот. Несмотря на перенесенную тяжелую болезнь, он работает лучше и больше, чем в Витебске. Недруги из академии его буквально терзали.

— Вдохновение — дело хорошее, — сказала Анна, — но все-таки художнику нужны какие-нибудь мало-мальские приличные условия... Не понимаю, как здесь можно жить и работать. Какие-то доски вместо стен, застойные запахи. А эта железная кровать? Я на ней спала одна и всего час, но чувствую себя совершенно измученной. Как вы здесь спите вдвоем?

— Мы на ночь расширяем ее с помощью досок, — сказала Белла.

— И все-таки мне здесь лучше, чем в Витебске, откуда меня попросту выгнали, — сказал Марк. — Конечно, скучаю по своим, но и это чувство помогает в работе. Я начал писать портрет моего отца. Закрываю глаза и вижу его. Вижу, как папа возвращается домой из селедочной лавки в своей жирной и просоленной одежде. Глаза у него кроткие, с серовато-синим блеском.

— Да, — вздохнула Анна, — когда отец твой попал под машину и погиб, весь город был взволнован.

— Что, — закричал и затрясся Шагал, — мой отец погиб? От меня скрыли?

— Что я наделала? — сказала Анна. — Белла, почему ты меня не предупредила?

— Я забыла, — сказала Белла, — я виновата.

— Ты все забываешь! — закричал Шагал и изо всех сил стукнул кулаком по столу. — Ты скрыла от меня телеграмму. Я не был на похоронах. А ведь отец просил.

— Ты был тяжело болен, — сказала Белла, — а потом я все собиралась и все не решалась. Ждала, когда ты окрепнешь. — Извините меня, — сказала Анна, — я, пожалуй, пойду. — Она попрощалась и вышла.

Марк опустился на железную койку, плечи его дрожали. Белла села рядом.

— Я хочу побыть один, — сказал Шагал, надел плащ и вышел.

Он пошел по тропке, не зная куда.

— Марк, — окликнули его. Анна стояла в тени под деревом.

— Ты меня ждала?

— Я знала, что ты выйдешь. В такие моменты хочется на воздух.

— Да, на воздух. Ах, если бы можно было подняться в воздух, полетать в одиночестве!

— Ты сейчас нуждаешься не в одиночестве, а в друге, который тебя понимает. В женщине, которая тебя понимает. Помнишь наш разговор в Витебске?

Они пошли рядом через поле.

— Кажется, я был несправедлив к Белле, — сказал Марк. — Но как она могла столько времени скрывать от меня смерть отца? Я писал ему письма, куда же она их девала? Прятала? Но это безжалостно, безнравственно... Бедный мой отец. Помню, я позвал его на свадьбу: «Папа, приходи на мою свадьбу». Он мне ответил: «Я охотнее пошел бы поспать». Наверно, он был прав. К чему было связываться с такими знатными людьми. Ее отец уписывал каждый день виноград, как мой — лук... А лица ее родственников на свадьбе. Жаль, что я не Веронезе.

— Успокойся, Марк. Твой отец прожил достойную жизнь. Все мы смертны.

— Папа... Закрываю глаза и вижу его. Папа поставил самовар и начинает набивать папиросы. Мама все говорит и говорит, стучит пальцем по столу, качает головой. Папа слушает ее, перед ним высится уже целая гора папирос. Почему Белла скрыла от меня телеграмму? Почему? Я ведь почти никогда уже не плачу. — Он заплакал громко, навзрыд, не таясь.

— Поплачь, поплачь, — сказала Анна, — это хорошо.

— В Витебск я больше не вернусь, — сказал Шагал, когда порыв отчаяния минул. — Мне не довелось хоронить ни маму, ни папу. На похороны мамы я просто не приехал. Я не мог это видеть. Потерять последнюю иллюзию. А ведь это могло быть и полезно. Увидеть выражение смерти на лицах родителей. Увидеть снежно-белое лицо мертвой матери. Она так меня любила! Почему я не приехал? Это дурно. А лицо отца, раздавленного судьбой и колесами автомобиля. Он был бы так рад, если бы я приехал. Но он не воскреснет.

— Он не воскреснет, — сказала Анна, — его судьба кончена. А ты должен думать о своей судьбе.

— Я должен думать о своих грехах, — сказал Марк, — потому что грехи папы, как и мамины грехи, Бог уже простил. Я помню, как папа на Пасху молил Бога о прощении грехов. На Пасху ни маца, ни редька не привлекали меня так, как Аггада, книга сказаний и молитв. И наполнявшее рюмки красное пасхальное вино в папиной рюмке казалось еще более красным, чем в остальных. Оно излучало отблески густого, царственно-лилового цвета, отблески гетто, отблески раскаленного жара пустыни, преодоленной моим народом с такими муками.

— Я рада, что ты заговорил об этом, — сказала Анна, — нашему народу предстоит опять преодолеть тяжелый путь на родину, невзирая на муки. Если мы это не сделаем, то в нынешнем безумном мире нам, евреям, грозит катастрофа. У меня есть возможность выехать в Варшаву, а оттуда в Палестину. В поезде одно место для тебя. Хочешь поехать со мной? Это надо решать быстро.

— Когда?

— Послезавтра в пять вечера я жду тебя на Брянском вокзале.

— А заграничный паспорт?

— Это не твоя забота... Не захочешь в Палестину, поедешь в Берлин, в Париж.

— Через неделю в Париже, — повторил Шагал, оглядывая поле и покосившиеся избы села, к которому они подходили.

Вдруг со стороны сарая, стоявшего на отшибе, раздался выстрел, за ним второй.

— Побежали, — крикнула Анна, — пригнись!

Выстрелы звучали все чаще.

— Здесь яма, — крикнула Анна, — прыгай!

Прыгнули и покатились по глинистому откосу. В углу ямы уже кто-то тяжело дышал, сидел, скорчившись, с револьвером в руке. Наткнувшись на револьвер, Шагал испуганно вскрикнул и шарахнулся в сторону.

— Не бойся, — сказал сидевший, — я здешний милиционер.

— Что происходит? — спросил Шагал, тяжело дыша.

— Перестрелка между крестьянином Яковом Петровским и ворами, кравшими у него картошку. Кто-то из местных повадился. Во всей деревне у Петровских осталась с зимы картошка.

— Вавилонское безумие и суета сумасшедших, — тихо сказала Анна.

Вдруг грохнул взрыв. Несколько мешков взметнулось в воздух, и оттуда, как шрапнель, посыпалась картошка.

— Бомбу бросили! — крикнул милиционер.

— Я, кажется, ранен, — простонал Шагал, держась за голову.

— Это картошечкой в лоб попало, — сказал милиционер. — А мне по уху угодило. Да вот подмога едет, — закричал он, — чекисты со станции, сейчас мы их, гадов, приберем! Ишь заварили войну в деревне! — Он выскочил и побежал по полю. Выстрелы затихали. Слышны были лишь крики и матерщина. Кого-то с сопением проволокли.

— Разве здесь можно жить нормальному человеку? — сказала Анна. — Подумай, Марк. Через неделю Париж.

— Я подумаю, — сказал Марк, держась за лоб.

— В пять на Брянском вокзале, — повторила Анна.

— Белла, — сказал Марк, стаскивая с себя разорванную шинель, перепачканную глиной, — прости меня.

— Что с тобой? — тревожно спросила Белла.

— Я попал в перестрелку, меня чуть не убили. Но не в этом дело.

— Как это не в этом дело? — спросила Белла. — Тебя чуть не убили, и не в этом дело?

— Да, сейчас главное то, что я очень виноват перед тобой. Я сказал тебе сегодня много дурных, ненужных слов, но душа моя молчала. Ты единственная, о ком душа моя не скажет ни одного дурного слова. Я иногда просыпаюсь и смотрю на тебя, спящую, и мне кажется, что ты само мое творчество. Ты сумела оградить мои картины от темной судьбы. Все, что ты делаешь и говоришь, верно. Да благословят мои покойные родители судьбу нашей с тобой живописи. Пусть черное станет еще черней, а белое — еще белей... Води моей рукой. Бери кисть и уводи меня, как дирижер, в неведомые дали...

— Я очень рада слышать от тебя эти слова. Но сядь, успокойся.

— Некогда, Белла. Собирайся, нам надо уехать как можно скорей.

— Куда?

— Пока в Москву. Я пойду в Наркомпрос к начальнику канцелярии. Я скажу: более ловкие художники получают здесь гонорары по первой категории, а я вместо гонорара получил воспаление легких. Дайте мне возможность уехать. Ни царской, ни Советской России я не нужен.

— А ты не боишься, что тебя за эти слова арестуют? — спросила Белла.

— Ну хорошо, я скажу это другими словами. Я устал. Прошу отпустить меня как ненужного революции. Единственное, кого мне жаль, — это сирот из Малаховской колонии. Наступает момент, когда я вынужден их покинуть. Дорогие мои малыши, что из вас получится? При воспоминании о вас у меня будет сжиматься сердце.

На Брянском вокзале Москвы была обычная давка, но на специальной платформе, откуда должен был отправиться поезд «Москва — Варшава», царили чистота и тишина. У сверкающих лаком вагонов рядом с проводниками стояли чекисты, проверяли паспорта.

— Госпожа Литвак, — сказал Анне мужчина в кофейном пальто и кофейной шляпе, — до отхода поезда осталось пять минут. Вы еще должны пройти контроль.

— Я подожду, — сказала Анна. — Человек, с которым я намерена ехать, запаздывает.

— Госпожа Литвак, — тихо сказал мужчина, — это может быть ваш последний шанс. Новых возможностей мы вам гарантировать не можем.

— Я подожду, — сказала Анна.

Ударил колокол, засвистел кондуктор. Пограничники стали, загораживая вагонные подножки, чтобы кто-нибудь не вскочил в последний момент в вагон без проверки. Анна с тоской посмотрела вслед огням последнего вагона.

Шагал с семьей ехал за границу. На пограничной станции доели последний борщ, который подавали в солдатских котелках. Кондуктор с маленькой лакированной сумочкой у немецкого темно-коричневого вагона, проверив билеты, сказал: «Битте». Это уже была заграница. В вагоне продавец газет выкрикивал: «"Бэ Цэт" — последний выпуск! Коммунистический митинг в Берлине! Подробности побега кайзера Вильгельма в Голландию! Кровавая драма на Прагерплатц».

Но за окном по-прежнему неслись все те же сосны, которые сопровождали поезд и в Польше. Польша, впрочем, была по нынешним временам уже заграницей.

— Я надеюсь, что моя телеграмма дошла и нас в Берлине встретят, — сказал Шагал. — Мой друг Рубинер еще год назад написал мне, что я в Германии теперь знаменит и картины мои высоко ценятся. Значит, можно надеяться на приличные деньги.

— Нельзя ли купить молока или хотя бы чаю? — спросила Белла у кондуктора.

— Нет, мы продаем только пиво, — сказал кондуктор.

— Но ведь я не могу дать ребенку пиво, — сказала Белла.

— О, кинд, — сказал проводник, — яволь. — Он ушел и вернулся с кружкой кипятка, банкой сгущенного молока и пачкой печенья.

Шагал, прочитав цену на банке и печенье, протянул деньги.

— Найн, — сказал проводник, — дас ист вениг, мали, мали.

— Но ведь написана цена, — удивился Шагал.

— Это вчерашние цены, — сказал кондуктор, — за ночь марка упала. — И назвал цену во много раз больше.

— Хорошо, что я купила в Польше сухарики, — сказала Белла, — возьмем только молоко.

— Видно, на немецкие деньги нельзя рассчитывать, — сказал Шагал. — Может, Вальден заплатит мне в долларах?

— Если он тебе вообще заплатит, — сказала Белла. — Может, он предполагает, что с тебя вполне довольно славы.

Вагон был полупустой, какая-то старушка впереди да подметальщик, который тщательно подметал пол. Но на ближайшей станции вошли пятеро: трое мужчин и две женщины. У всех были веселые, раскрасневшиеся лица. Они сразу открыли окна и громко запели что-то бравурное, подставляя лица ветру.

— Давай пересядем подальше, — тихо сказала Белла. — Нельзя ли перейти в другой вагон? — спросила она кондуктора.

— Это запрещено, — ответил кондуктор.

— Но здесь слишком громко поют.

— Петь в вагоне не запрещено, — сказал кондуктор.

— Разве это порядок? — возмутился Шагал. — Мы едем с ребенком.

— У нас в Германии свои порядки, — сказал кондуктор, — мы не можем приспосабливаться к иностранцам. — И, проходя мимо веселой компании, подхватил припев:

— Heyo, Reyo, Reyo-Reyo-Reyo.

— За дух военного товарищества, — сказал толстый мужчина и поднял откупоренную банку с пивом. — Скоро все станет иначе. Возродить Германию могут только рабочие. Немецкий социализм. Ты слышал в Мюнхене на митинге Дрекслера?

— Нет, — сказал другой мужчина, — я не знаю Дрекслера. Кто это такой?

— Это простой слесарь железнодорожных мастерских, — сказал толстый, — но он говорит так, что хватает за душу. Каждому немцу хорошую работу, всегда полный кухонный горшок и многодетную семью. — Он глянул на одну из девиц и громко запел другую песню. Все хором подхватили.

Потом шумная компания начала играть в странную игру. Мужчине завязывали глаза, он ложился под скамейку, одна из девиц ложилась на скамейку, и мужчина должен был рукой попасть под юбку, но всякий раз под хохот камарадов попадал мимо. Шагал, чтобы как-то отвлечься, вынул книгу и начал читать. Вдруг один из веселящихся, с большими кайзеровскими усами, возвращаясь из туалета, подсел к нему и спросил:

— Что ты читаешь?

— Стихи, — ответил Шагал.

— О, стихи я люблю. Какого поэта?

— Тютчева.

— Тютче? Комишер намэ. — Он неожиданно выхватил книгу и выбросил в окно. — Зинген, — сказал он пьяно, — ин Дойчланд алле зинген дойче лидер.

— Я не умею петь немецкие песни, — сказал Шагал, стараясь глядеть мимо угрожающих пьяных глаз.

— Но так ты можешь, юде? — И он пропел бессмысленный припев.

— Йога, йо-го, — запинаясь, повторил Шагал.

— Гут, хорошо ты это делаешь! — засмеялся усатый.

— Франц, — позвали усатого, — иди сюда, твоя очередь.

— Подожди, — сказал Франц, — я учу иностранца петь немецкие песни. Пой, — сказал он, возвращаясь к камарадам.

— Скоро мы всем покажем нашу силу, — говорил толстый, — и французам, и евреям, и капиталистам, и шиберам. В Мюнхене в «Альтер Розенбаум» на Хорренштрассе я слышал оратора Адольфа Гитлера. Он сказал: «Долой засилье процентного рабства и еврейского капитала».

Стемнело. Кондуктор зажег свечи в фонарях. Накричавшаяся компания, угомонившись, захрапела, причем девицы не уступали мужчинам.

— Только бы Вальден хоть что-нибудь заплатил в долларах, — тихо сказал Шагал, — надо быстрей уезжать в Париж. Германия по первым впечатлениям слишком напоминает мне Россию. Может быть, потому, что обе страны проиграли войну. Но здесь какая-то своя специфика, которую, впрочем, можно было ощутить и ранее в немецком экспрессионизме и дадаизме. Мне неприятен супрематизм Малевича или Родченко, но все-таки надо признать — это искусство. А в крайних образцах дадаизма вместо чувств истерика и отсутствие меры. Холсты вопят, как эта пьяная компания. Нет, я слишком устал от революционной России, чтоб жить в революционной Германии.

— А почему бы нам не поехать в Палестину? — сказала Белла. — Все-таки еврейский очаг. Анна мне очень убедительно об этом говорила.

— Наверно, Анна права, — сказал Шагал, — но я все-таки связан с Европой. Я хотел бы поехать в Голландию, в южную Италию, в Прованс. Я хотел бы побывать в мадридском музее у Веласкеса и Гойи. Помнишь того майора? Фон Гагедорна? Где он теперь? Так же, как некоторым русским неуютно в пролетарской России, некоторым немцам, наверно, неуютно в пролетарской Германии.

— Какие ужасные погромные рожи! — тихо сказала Белла.

— Тут уж ничего не поделаешь. Не надо о них думать ни тебе, ни мне. Зачем мне о них думать? Лучше я буду думать о своих родителях, о Рембрандте, о Сезанне, о моем дедушке, о моей жене. — Он обнял Беллу. — Как бы там ни было, все-таки мы вернулись в Европу. Входя в дома моих любимых художников и раздеваясь, я буду говорить им: «Вот видите, друзья мои, я вернулся к вам. Мне было грустно без вас. Моя мечта — писать картины. После всего, что я видел, я больше не понимаю людей. Но мои картины их понимают».

Ранним утром следующего дня подъезжали к Берлину. Поезд все выше поднимался на эстакаду, мелькали берлинские улицы, еще не погашенные с ночи фонари. Поезд несколько раз останавливался на небольших городских станциях. Наконец кондуктор объявил: «Ам ЦОО».

— Это наш вокзал, — сказал Шагал.

Поезд медленно вполз под громадный стеклянный колпак вокзала. Еще из окна Шагал увидел Вальдена, с ним какую-то женщину и мужчину высокого роста.

— Людвига нет, почему Рубинер меня не встречает?

Вальден обнял Шагала.

— С благополучным прибытием! Мы вас ждали. Это ваша жена и ребенок? Очень приятно. А это моя жена Эльза.

— Вы теперь у нас знаменитость, — сказала Эльза, — вас считают зачинателем нового направления в экспрессионизме. Знаете ли вы это?

— Мне об этом писал Рубинер, — сказал Шагал. — А почему Людвиг не пришел на вокзал?

— Рубинер умер недавно, — сказал Вальден. — Он вас часто вспоминал. Один человек передал от вас письмо, это его очень обрадовало.

— Видно, мне суждена полоса сплошных потерь, — сказал Шагал.

— Что поделаешь, — сказал Вальден, — надо жить дальше.

— Надо жить дальше, — произнес и высокий. — Ты меня не узнаешь? Помнишь Париж, «Улей»? Иван Петухович. Ну, давай поцелуемся. — И, обхватив, обдал спиртным запахом.

Сели на извозчика, поехали.

— Мы заказали вам хорошую гостиницу, — сказала Эльза Вальден, — «Фюрст фон Бисмарк отель», но в последний момент отказали: в Берлине какой-то съезд прусских аграриев, и вообще в Берлине трудно с гостиницами. Но мы все-таки нашли вам приличный пансион.

— Ничего, — сказал Шагал, — я в Берлин ненадолго. Только разберусь с моими картинами.

— Вы хотите возвратиться назад в Россию? — спросил Вальден. — Это я одобряю. Все-таки там новая жизнь, там, в Советской России, надежда мира. Недавно в Берлине был Маяковский, мы с ним об этом много говорили.

— Нет, я хочу ехать в Париж, — сказал Шагал.

— Вот оно что! — разочарованно вздохнул Вальден. — А вам не кажется, что вы когда-нибудь об этом пожалеете? Оставить свою великую родину в момент огромных перемен ради мещанской Европы.

— Я устал от величайших изменений, — сказал Шагал, — я хочу в Париж.

— Конечно, хочется побывать и в Париже, — сказал Вальден, — посмотреть Париж после войны... Я получил недавно письмо от Конюдо. Помните Конюдо? Но тем не менее я отправлюсь в Москву, в Россию, вместе с товарищем Петуховичем, который на первых порах согласился быть моим проводником.

— В Москву, в Москву! — сказал Петухович. — Нам, русским, тяжело в нынешней Европе. Вы, Шагал, в этом сами убедитесь. Все здесь стало противным, даже коньяк... Впрочем, поговорим об этом подробней вечером... Надеюсь, вы будете сегодня вечером в «Романише кафе» против Гедехнискирхе?

В «Романише кафе» певец и певица, оба в черных фраках и цилиндрах, пели модный шлягер «Шварце Сония». За столиками сидели мужчины и женщины богемного вида. Трудно было понять, кто из них писатель или художник, а кто просто спекулянт или проститутка. Недалеко от Вальдена и Шагала двое молодых людей в розовых манишках, слюнявя пальцы, считали марки и доллары.

— Еще несколько дней назад, — говорил Вальден, — я сидел за этим же столиком с Маяковским. Он был в восторге и от Берлина, и от «Романише кафе», и от всего.

— Представляю, — сказал Шагал, оглядывая кафе, — это как раз его футуристская атмосфера.

— Здесь, в «Романише кафе», Маяковский прямо про меня написал стихи, уже переведенные на немецкий и опубликованные в моей газете «Штурм». «Сегодня я хожу по твоей земле, Германия, и моя любовь к тебе расцветает романнее и романнее...»

— Да, это в его стиле, — сказал Шагал. — Маяковский зашел к парикмахеру и сказал: «Причешите мне уши...» Это в его стиле.

— Вам не нравится Маяковский?

— Мне не нравится слово «романнее». Это что-то вроде черного квадрата Малевича. Слово, в котором нет смысла, живет только звук.

— Это и интересно, — сказал Вальден, — звуки, лишенные смысла, краски, лишенные формы, — истинные революционные изменения в искусстве... Какая богатая, какая многогранная жизнь теперь в Москве, в России! Извините меня, но я не понимаю, как вы в такое время могли покинуть Москву. Именно Москва указывает нам, берлинцам, истинный путь. Маяковский ощутил это.

— Ощутил здесь, в «Романише кафе»?

— Перестаньте иронизировать, Шагал. Сейчас время не иронии, а эпоса. Революционного эпоса. Маяковский написал: «Сквозь Вильгельмов пролет Брандербургских ворот пройдут берлинские рабочие, выигравшие битву. Рабочий Берлин протягивает Москве руки».

— А я в Москве чуть не протянул ноги, — сказал Шагал.

— Я понимаю, — сказал Вальден, — трудности роста, споры, неприятия. Но нельзя творческие разногласия принимать за смертельную вражду. Нельзя быть таким односторонним, Шагал. Вот Маяковский о вас хорошо отзывался.

— Я знаю, — сказал Шагал, — он написал на одной из своих книг: «Дай Бог, чтоб каждый шагал, как Шагал». Шагал — по-русски означает «идти». Игра слов, футуристы вообще любят играть то чувствами, то словами, так же как супрематисты играют формами и красками. Но я тихий человек, я люблю веселые краски, но не люблю крикливые. Я вообще не люблю, когда кричат. А Маяковский постоянно кричит громче всех. Его крики и публичные плевки вызывают у меня отвращение. Отвращение не меньшее, чем тот юнец и две девицы, которые кричат. — Дюжие кельнеры выводили из-за столика визжащую, повздорившую молодежь. — Понятно, что Маяковскому здесь нравится — среди берлинского футуризма. Но нуждается ли поэзия, нуждается ли живопись, нуждается ли искусство в таком количестве шума? Если уж кричать и плеваться, то по крайней мере по-есенински.

— Вам нравится Есенин? — спросил Вальден. — Этот пьяница недавно здесь был. Знаете, как его здесь называют? Советский Распутин.

— Наверно, он несовершенный человек и поэзия его несовершенна, — сказал Шагал, — но со слезами на глазах он стучит кулаком не по столу, а по своей груди и плюет не на других, а в свою душу. Мне кажется, после поэзии Блока поэзия Есенина — единственный крик души в нынешней России.

— Значит, вы все-таки любите Россию? — сказал Вальден.

— Да, люблю.

— Почему же вы уехали?

— Каждый любит по-своему. Я очень любил свою мать и своего отца, но я не видел их мертвыми, и для меня они всегда живы, пока я жив, и умрут только вместе со мной. Я не сумел бы писать на моих картинах их живыми, если б видел мертвыми. Я думаю, что апостолы, которые видели мертвым Христа, не сумели бы написать его живым, даже если бы обладали талантом Дюрера, Рембрандта или Веронезе.

— В ваших словах есть истина, — сказал Вальден, — но только для вас и для вашей судьбы. Истина всегда конкретна, особенно в искусстве.

К столику подошел Петухович.

— Жаль, запоздал, — сказал он, усаживаясь рядом с Шагалом и, по обыкновению, дыша спиртным, — встречался с одним приезжим из Москвы. Знаешь, от кого он мне передал привет? От Сони. Помнишь мою натурщицу?

— Помню, — сказал Шагал, — мне довелось ее видеть в Москве в иной роли.

— Для того и делается революция, — сказал Вальден, — чтобы люди получили новые роли, и не только люди, даже слова и краски чтобы стали новыми. Прекрасно сказано в манифесте футуристов: гласные мы понимаем как время и пространство, согласные — краски, звуки, запахи...

— Хорошие слова, — сказал Шагал, — особенно для митингов поэтов и художников. Но что мне делать на митингах художников? Вчерашние мои ученики, бывшие друзья и соседи правят там искусством всей России. Они смотрят на меня с недоверием и сочувствием. Они не понимают, что у меня уже нет никаких притязаний. Разве что опасение, что больше не пригласят на должность профессора. Но если не считать меня, кто ныне в России не профессор? Езжай, Ваня, в Россию, — сказал он Петуховичу, — станешь профессором.

— В тебе, Шагал, говорит обида, — сказал Петухович, — я слышал о твоих разногласиях с Малевичем, с группой «Бубновый валет» и прочими активными революционерами.

— Один деятель из «Бубнового валета», — сказал Шагал, — указал мне пальцем на газовый фонарь и злобно объявил: «Таких, как ты, всех повесят». Другой, которому Бог не послал таланта, выкрикивал на митинге: «Смерть картине!» Они требуют себе в распоряжение весь мир, я же мечтаю о какой-нибудь комнатушке в Париже, где можно было бы поставить стол, кровать и мольберт.

— Я понимаю, о чем вы, — сказал Вальден, — однако деньги, которые я выручил за ваши картины, теперь ничтожны, а долларов у меня нет.

— Но что же мне делать? — спросил Шагал.

— Я познакомлю вас с берлинским торговцем картинами Паулем Кассирером. Вы привезли что-нибудь новое?

— Кое-какие рисунки и акварели, — сказал Шагал, — и рукопись книги «Моя жизнь» о российских моих годах. Эти годы клокочут в моей душе.

— Может быть, Кассирер купит у вас и заплатит в долларах.

— Только бы заплатил, — сказал Шагал, — хочется наконец устойчивости. Всю жизнь я испытывал образные предчувствия полета. Но даже если эти предчувствия не были точными, то разве мы на самом деле не висим в воздухе и не страдаем от главной нашей болезни — мании устойчивости? Хочется устойчивости.

В коридоре витебского НКВД гремели на полную громкость русские частушки. Музыка доносилась из-за двери с табличкой: «Старший следователь С. X. Виленский». Дежурный старший лейтенант Василевич, усмехнувшись, сказал охраннику:

— Хорошо у Виленского дело поставлено. Бьет под патефон, криков не слышно. Кого ты к нему привел?

— Жигарева, — сказал охранник, — бывшего председателя горсовета.

— Жигарев ведь уже признание подписал, — сказал Василевич, — он в расстрельном списке. По инструкции расстрельных больше не допрашивают.

— Не знаю, — пожал плечами охранник, — видать, не все из него выбил.

Раздался звонок. Василевич торопливо оправил пояс, одернул гимнастерку и пошел к дверям Виленского. На полу в луже крови лежал бывший председатель исполкома Жигарев. Виленский в углу мыл руки у рукомойника.

— Троцкистская кляча, — охрипшим голосом сказал он, — давно б его на живодерню. У меня с ним с девятнадцатого года счеты.

— Дышит еще, — сказал Василевич, ногой в начищенном сапоге прикасаясь к подбородку Жигарева и перекидывая его голову набок. — Тут уж, Соломон Хаимович, стрелять нечего. Прикладом добить да заактировать: приговор приведен в исполнение.

— Возьми его, Василевич, и сделай, как говоришь, — сказал Виленский, садясь к столу.

Дежурный вызвал двух охранников, которые вынесли Жигарева. На столе у Виленского стояли коробка шоколадных конфет «Красная Москва», коробка миндального печенья и бутылка вина. Виленский взял дрожащими руками шоколадную конфету, положил в рот.

— Поберегли бы себя, Соломон Хаимович, — сказал Василевич, — без отдыха работаете.

— Отдыхать будем, Василевич, когда над нами «Интернационал» сыграют и «Вы жертвою пали» пропоют. — Виленский налил вина, расплескав по столу. — Хочешь грузинского? «Цинандали», любимое вино товарища Сталина. — Он наполнил второй стакан.

— Поздно уже, — сказал Василевич, — домой пойдете?

— Еще с сионисткой поговорю. Давай сюда Литвак Анну.

Анну, измученную, исхудавшую, привели из подвала.

— Ну что? — сказал, глядя на нее, Виленский. — Вот вы, сионисты, плачете, жалуетесь, что евреям в Советском Союзе очень плохо. А посмотрите на меня. Я сын простого биндюжника, теперь майор, занимаю ответственную должность и к Первомаю награжден орденом Красной Звезды. А помнишь, как ты смеялась надо мной? Называла меня «сопливый Соломон». Посмотри, кто ты и кто я. Где ты и где я. И где этот Шагал, которого ты любила. Он среди фашистов-эмигрантов. Любила ты этого фашиста?

— Да, любила.

— А меня?

— Тебя нет, сопливый Соломон.

— Сионистка! — закричал Соломон. — Голос еврейского шовинизма не будет звучать в нашей стране!

Он подошел к патефону и поставил еврейскую народную песню «Варнычкес».

Майской теплой ночью грузовик-полуторка, в котором среди других сидела Анна с черным вспухшим лицом, свернул с дороги и поехал лесной грунтовкой к огороженному в чаще леса пространству, где расстрельная команда уже стояла у края ямы.

Среди другого пейзажа другой грузовик — тяжелый, тупорылый, немецкий — ехал по шоссе. Польские поля неслись назад, и люди, сидевшие на полу грузовика, провожали их слезящимися глазами. Среди этих людей были Зуся и Аминодав.

— Зуся, запоминай дорогу, — шепотом сказал Аминодав.

— Разве мы вернемся? — спросил Зуся.

— Надо всегда надеяться, что Бог вспомнит нас.

— Бог вспомнит нас и благословит, — сказал Зуся.

— Молчи, юде, — сказал конвойный немец и ударил Зусю прикладом в спину.

Навстречу ехала польская свадьба на нескольких фаэтонах. Музыканты на одном из фаэтонов играли краковяк. Остановились и весело смотрели. У обочины стояло несколько немецких танков. Загорелые веселые танкисты в одних трусах обливали друг друга водой и хохотали.

— Юден капут! — закричал один.

— Если бы всех вшей тоже можно было бы вместе с евреями отправить в Аушвиц, — сказал другой и захохотал.

У столба с надписью «Аушвиц» грузовик свернул.

В спальне на широкой никелированной кровати с шишечками спал, распахнув на груди шелковую пижаму, Виленский рядом с толстой женой в бигуди. Как во всяком приличном доме, вокруг были ковры, стоял диван с кистями, шкаф красного дерева, туалетный столик с зеркалом, на котором расположились слоники и пупсики, однако тут же лежали «Капитал» Маркса и какая-то брошюра Осоавиахима. Часы в футляре показывали половину третьего ночи, когда раздался резкий звонок в дверь. Усталый Виленский пробормотал что-то и повернулся на другой бок, но жена встала, надела халат на шелковую спальную рубаху и, шлепая домашними туфлями, вышла в коридор.

— Кто там? — спросила она.

— Телеграмма, — ответил мужской голос.

— Соломон, тебе телеграмма, — сказала она. При слове «телеграмма» Виленский вскочил как ужаленный.

— Не открывай! — нервно закричал он и заметался в пижаме по комнатке. Снова, уже настойчивей, позвонили. — Не открывай, — повторил он, трясущимися руками натягивая прямо на пижаму форменные галифе с кантами и гимнастерку с орденом Красной Звезды.

— Что случилось, Соломончик? — плача, спросила жена. — Может, действительно телеграмма?

— Не открывай, — повторял Виленский, — я сам разносил такие телеграммы в три часа ночи. Враги, троцкисты, хотят опорочить честных коммунистов, честных чекистов.

— Открой, Виленский! — закричали снаружи. — Двери сломаем! — Послышались сильные удары, дверь затряслась.

— Нет, я вам не дамся! — крикнул Виленский и, оглядев комнату, сорвал со стены портрет Сталина. Прижав портрет к груди, он выбежал на балкон. Была прохладная ночь. Далеко внизу мелькали огни автомобиля у подъезда и силуэты в плащах. — Да здравствует коммунизм! — крикнул Виленский и с портретом Сталина в руках кинулся вниз головой с балкона пятого этажа.

Портовый город на юге Франции был тревожен и пустынен. Повсюду стояли брошенные автомобили. В номере маленького отеля среди упакованных чемоданов Шагал нервно ходил взад-вперед, поглядывая в окно.

— Ждать заказанного такси бесполезно, — сказала Белла, — ясно уже, что оно не придет.

— Если такси не придет в ближайшее время, мы опоздаем в порт, — сказал Шагал, — а это наш последний шанс уехать в Америку. Последний теплоход... Господи, помоги!

— Я пойду искать такси, — сказала Белла, — или еще какой-нибудь транспорт.

— Я пойду с тобой, — поднялась дочь.

— Нет, я пойду одна, оставайся с отцом, видишь, папа очень нервничает.

— Я спокойней вас всех, — сказал Шагал, поправляя дрожащей рукой растрепанные волосы. — Я тебя не пущу, Белла, на улице тревожно. Что значит, ты пойдешь? Я мужчина, я пойду.

— Я найду такси, — сказала Белла, — у нас нет другого выхода. — Она надела пальто и пошла к дверям.

— Белла, — позвал Шагал, она остановилась. — Белла. — Он обнял и поцеловал ее.

— Не надо, Марк, со мной прощаться. Все будет хорошо.

— Мне страшно, — сказал Шагал, — мне страшно за тебя, за нашу дочь, за себя, за весь этот сумасшедший мир. В префектуре, где я получал вчера визы, висит объявление: «Всем иностранцам пройти регистрацию». Конечно, имеются в виду в первую очередь евреи.

— Но ведь у нас приглашение нью-йоркского музея современного искусства, — сказала дочь.

— Плевать они хотели на современное искусство, — сказал Шагал, — и на всякое другое тоже. Теперь, когда даже Париж, столица пластического искусства, куда все художники мира имели обыкновение ездить, мертв, какое дело провинциальному префекту до искусства? И вообще, кому где теперь дело до искусства? Я недавно случайно . узнал у одного немецкого эмигранта, что Вальден — помнишь, немецкий художник, который встречал нас в Берлине? — погиб под Магаданом в советском концлагере. А ведь он так любил Советскую Россию. Весь мир обезумел. Просто некуда скрыться. Разве что Америка осталась.

— Тем более нам надо спешить, чтобы уехать в Америку, — сказала Белла. — Я пойду искать такси. — Она вышла.

Наступила тишина. Слышно было, как на улице кто-то громко говорил по-немецки.

— Где она найдет такси? — шепотом сказала дочь. — В городе нет бензина.

— Зачем я ее отпустил? — тихо сказал Шагал. — Я никогда себе этого не прощу. Я, мужчина, прячусь, а жена ушла на опасную улицу.

— Сейчас везде опасность, — прошептала дочь.

На лестнице послышались тяжелые шаги. Громко заговорили по-немецки, громко захохотали.

— Майн зюсер, — сказала женщина по-немецки с французским акцентом.

Шагал молился, беззвучно шевеля губами. Тяжелые шаги начали удаляться, хлопнула дверь. Наступила тишина. Наконец послышались легкие шаги на лестнице. Осторожно постучали в дверь.

— Быстрей, — сказала Белла, — я нашла почтовый автомобиль, я отдала шоферу кольцо, а в порту я обещала отдать ему свои серьги.

На сцене нью-йоркского театра «Метрополитен-опера» шла репетиция балета Стравинского «Жар-птица». Среди скал на горе высился замок злого царя Кащея Бессмертного. Медленно появляется Всадник ночи на черном коне, сам в черном. Когда он удаляется, темнеет. Только золотые яблоки на дереве светятся. Но тотчас же сад освещается ярким светом от Жар-птицы. Иван-царевич в погоне за Жар-птицей всюду натыкается на окаменелых чудовищ.

В зале за столиком рядом с балетмейстером сидели Шагал и Белла.

— Вот пример звучащих форм, — говорил Шагал, — живопись должна откликаться на музыку.

— Однако надо помнить о третьем измерении, Марк Захарович, — сказал балетмейстер, — о глубине сцены. Зритель сидит в зале, а не стоит на расстоянии нескольких вершков, как на выставке.

— Пусть какие-то подробности будут потеряны, — сказал Шагал, — но без этих подробностей не создать общую гамму красок. Золотые яблоки, свет луны, костюмы Жар-птицы и Ивана-царевича — все это должно пылать, сверкать искрами. Огневой образ балета Стравинского — пожар... Чувство пожара мне близко с детства, я ведь родился во время пожара... Как я любил витебские пожары! — сказал вдруг Шагал, мечтательно улыбнувшись. — Помнишь, Белла, наши витебские пожары?

— Я помню, как горела синагога, — сказала Белла.

— О, пожар в синагоге, — улыбнулся Шагал, — какая это прекрасная картина, уютный далекий пожар рядом с нынешними злыми пожарищами войны. Это так успокаивает. Наш мирный город. Мутновато-синее, почти черное небо. Слева чуть синее. А сверху лучится божественный свет.

— Таких подробностей я не помню, — сказала Белла, — у меня, к сожалению, не так развита творческая фантазия.

— Я не люблю определение «фантазия», — сказал Шагал. — Я против понятий «фантазия» и «символизм». Весь наш внутренний мир — это действительность, причем более возможная, чем мир, который мы видим...

— Извините, Марк Захарович, — сказал балетмейстер, по ступенькам поднялся на сцену и обратился к мальчикам в костюмах рабов: — Рабы появляются большим прыжком с поворотом в воздухе, с поджатыми ногами... Показываю. — И прыгнул с большой высоты, опустившись на корточки. Мальчики-рабы вслед за балетмейстером начали прыгать вниз. — Я думал, что сломаю себе голову, — тихо сказал балетмейстер Шагалу, — во время репетиции на гладком полу все хорошо выходило, но на сцене надо прыгать сажени две с высокой скалы. Действительно можно струсить.

Прозвучали последние аккорды. Репетиция кончилась.

— Когда вы собираетесь выпускать спектакль? — спросил Шагал.

— Вряд ли мы успеем в сезон сорок четвертого года, — сказал балетмейстер, — пожалуй, откроем этим балетом сезон сорок пятого.

— В музыке Стравинского есть замечательный элемент звукоподражания, — сказал Шагал, — мне начинает казаться, что я слышал эту музыку еще в детстве, когда горела витебская синагога. О, это была целая симфония! Дым из-под крыши, вопли горящих свитков Торы, крики алтаря. Лопаются, раскалываются оконные стекла. Огонь разлетается во все стороны, дым застилает полнеба и отражается в воде, и все это под музыку Стравинского. Я помню, как бежал к родному дому, чтобы с ним попрощаться во время общего пожара в еврейском квартале. На дом уже падал пепел, дом как будто был оглушен. Отец и я, и все наши соседи поливали его. Так был спасен наш дом.

— Ты ведь любишь пожары, — заметила Белла.

— Я люблю пожары как образ, — сказал Шагал, — но я не люблю, когда горит мой дом.

На улице мощно, однообразно шумел дождь.

— Вот тебе и звукоподражание Стравинского, — весело сказала Белла, — похоже, этот концерт на много часов. Побежали, тут недалеко стоянка такси. — Она застучала каблуками по мокрому асфальту. Шагал побежал следом. Дождь и ветер сразу набросились на них, начали терзать одежду, сорвали с Шагала шляпу. — Ой, я сломала каблук! — весело крикнула Белла и, сняв туфли, зашлепала по лужам босиком.

— Простудишься! — крикнул Шагал, пытаясь поймать свою шляпу. Сверкнула молния, загрохотал гром.

— Сильная инфекция, вызванная простудой, — говорил доктор, склонившись над Беллой, метавшейся в жару.

Шагал сидел неподвижно, словно окаменев.

— Есть надежда, доктор? — спросил кто-то.

— Сделаем все возможное, — сказал доктор, — но сильное заражение. Эхинококкоз легких.

— Эхинококкоз, — деревянными губами пробормотал Шагал.

Мертвая Белла лежала на столе. Зеркала были завешаны. В комнатном полумраке по-ангельски белоснежное лицо Беллы, казалось, светилось. Мелькали вокруг неясные людские силуэты. От запаха живых цветов тошнило.

— Нет больше моего ангела, — глядя в пространство, сказал Шагал. — Одетая с головы до ног в белое или черное, она давно мелькала на моих картинах, как ангел-хранитель моего искусства. Ни к одной картине, ни к одному рисунку я не приступал, не посоветовавшись с нею. Я больше не возьму в руки кисть.

В канун еврейского праздника Иом-Кипур в переполненной нью-йоркской синагоге горели очень большие свечи, слышались рыдания. Евреи говорили:

— Пусть мы все будем жить долго... За мою усопшую мать... За моего усопшего маленького сына.

Все извинялись друг перед другом и прощали друг другу обиды. Родители клали руки детям на голову, благословляли даже взрослых детей. Наконец отдернулось покрывало и вынесли свитки Торы. Все пошли навстречу Торе, желая прикоснуться и поцеловать. Только Шагал сидел неподвижно в заднем ряду и не молился, просто сидел и молчал. Увидев это, раввин подошел и спросил:

— Почему ты не молишься?

— Он отнял у меня все, — ответил Шагал, — мне не о чем с Ним говорить.

— Но сегодня ведь канун праздника Иом-Кипур. — Может, ради праздника ты Его простишь? — Шагал сидел молча. — Если ты не сказал «нет», значит, ты сказал «да», — произнес раввин. — Ты слышишь? — Он поднял глаза. — Ради праздника Он тебя прощает. Прости и Ты его.

Кучки людей собрались на берегу Гудзона.

— Рош-Ашана, — говорили люди, — святой праздник. Дай Бог нам сладкого нового года.

Мужчины выворачивали карманы, низко склоняясь над водой. Носовые платки, бумажки, крошки — все летело в воду. Среди мужчин был и Шагал.

На сцене «Метрополитен Опера» продолжались репетиции. Осунувшийся, побледневший Шагал сидел в директорской ложе. Подошел дежурный.

— Мистер Шагал, вас на проходной ожидает один человек.

— Кто?

— Он просил передать, что его зовут Аминодав.

Шагал торопливо поднялся, вышел. Перед ним стоял седой, сгорбленный старик. Они обнялись.

— Я узнал о тебе из газет, — сказал Аминодав.

Марк и Аминодав проговорили всю ночь.

— Ты добился своего, ты стал известным художником, — сказал Аминодав. — Мне кажется, человек, добившийся своего, знает о жизни все.

— Что я знаю о жизни? — сказал Шагал. — У меня такое впечатление, что всю свою жизнь я всего лишь учился умирать. Но за меня умирали другие, пока не умерла Белла. Не знаю, сколько мне осталось, но смерть теперь всегда со мной, она теперь внутри меня.

— Выживает только тот, кому повезло, — сказал Аминодав. — Вот я выжил в Освенциме. Я попал в похоронную команду, которая вытаскивала трупы из газовых камер и перевозила в крематорий. А Зусю задушили газом и сожгли. Ты помнишь, как в детстве Зуся решил быть толстым, чтоб гореть медленно? Но оказалось, что толстые и тонкие горят одинаково.

— Когда-то покойный отец рассказывал мне про такой хасидский образ. Человек напоминает приговоренного к смерти, который сидит на телеге, запряженной лошадьми, белой и черной. Лошади называются День и Ночь, и, Боже мой, как быстро они несутся.

— Всякая жизнь имеет конец, — сказал Аминодав, — у одних раньше, у других позже.

— Да, всякая жизнь, — сказал Шагал, — только смерть не имеет конца. Но искусство — это не жизнь и не смерть, это сказка, в которой то и другое существует одновременно.

Следующим утром Шагал пошел провожать Аминодава.

— Тебе, наверно, нужны деньги? — спросил Шагал. — Возьми. — И протянул конверт. — Это долг. Помнишь Париж, молодость?

— Спасибо. — Аминодав взял конверт. — Пока мы живы, будем встречаться... А смерть? Что такое смерть? Это все равно что завернуть за угол. — Он обнял Шагала и завернул за угол.

Шагал стоял у витрины магазина электротоваров. Мигали беззвучно телевизоры. Вдруг Шагал почти бегом поспешил к углу. Шли прохожие по улице, Аминодава среди них не было. Тогда он опять вернулся к витрине. Беззвучно мигали телевизоры.

Ярко, горячо пылало утро французского юга за окнами богатого особняка, впрочем, нередкого здесь, в Сан-Поль-де-Ванэ, маленьком городке миллионеров, туристов с тугими кошельками, дорогих ресторанов, престижных картинных галерей, теннисных кортов и бесчисленных цветочных клумб.

По коридору второго этажа молодая медсестра везла на инвалидной коляске глубокого старика с живыми шагаловскими глазами и шагаловской улыбкой на пергаментном, высушенном лице.

— Сестра, — произнес слабым, но ясным голосом Шагал, — какое сегодня число?

— Двадцать восьмое марта.

— А год?

— Тысяча девятьсот восемьдесят пятый, мосье.

— Когда живешь слишком долго во времени и пространстве, забываешь повседневные подробности. Как вас зовут?

— Жозан.

— Я вас впервые вижу, Жозан, вы новенькая?

— Да, мосье.

— Сколько вам лет?

— Двадцать пять, мосье.

— А мне девяносто восемь... Чем мы не пара? Хорошо бы встать с этого инвалидного кресла и пойти позавтракать с вами в какой-нибудь ресторанчик... Ваши глаза и ваши волосы напоминают мне нечто далекое, но волнующее сердце. Как волнует замечательная репродукция какого-то сердечно близкого, но забытого подлинника.

— Вы шутите, мосье.

— Разве это я шучу? Это шутит фатальная современность. Подвезите меня к окну.

— Но... вам пора завтракать. Доктор велел вам завтракать строго по часам.

— Ничего, Жозан, — сказал Шагал, — сегодня сделаем исключение. Сегодня какой-то особый день. Сегодня я проснулся особенно бодрым... Откройте окно... Откройте, откройте. — Сестра открыла окно. — Какой воздух! — глубоко вздохнул Шагал. — Сегодня здесь, в Сан-Поль-де-Ванэ, воздух моего детства. Витебский воздух. Хорошо б в таком воздухе полетать! — Он взял ее теплую ладонь своими одряхлевшими пальцами. — Так бы вместе полетать, словно крылатые ангелы. Люди начнут спрашивать: «Кто это там летает?» Вам никогда не приходилось летать, Жозан?

— В самолете, мосье.

— В самолете... Летит себе аэроплан... Жаль, что я забыл эти замечательные стихи, помню только первую строчку. Жаль. Но скажу вам по секрету: все свои картины я писал в полете. Я никогда не признавал закон всемирного тяготения. Только теперь, в инвалидном кресле, я должен подчиняться этому закону. Да, я вынужден подчиниться, но я ему не верю. Я верю пророку Илье, летающему пророку на белой колеснице. Я ясно помню, как отец мой поднимал бокал красного пасхального вина и велел отпереть дверь на улицу, чтоб впустить пророка... Сноп серебряных звезд на бархатно-синем фоне неба ослепляет мои глаза. Я слышу голоса. Кто это? Это о нашем существовании рассуждают Моисей и сам Бог.

— Вам пора завтракать, мосье Шагал, — сказала медсестра, отнимая руку и берясь за спинку кресла, — доктор запретил вам много говорить. Это дурно влияет на давление.

— Доктора, — усмехнулся Шагал, — что понимают доктора? Когда-то в детстве меня укусила бешеная собака, и доктора объявили, что я должен умереть на четвертый день. А я вот пока еще двух лет не дожил до ста. Я живу так долго, что свет пасхальных свечей, горевших в моем детстве, наверно, скоро долетит до луны. — И он пальцем расписался на запотевшем стекле: «Шагал».

Сестра покатила коляску дальше по коридору. В конце его был лифт, соединяющий второй этаж с первым.

— Вы поедете со мной завтракать, Жозан? — спросил Шагал.

— Нет, — ответила Жозан, — на первом этаже вас будет ждать сестра Беатриса. — Она нажала на кнопку, вызывая лифт.

— Я не утомил вас своей болтовней?

— Нет, что вы, мосье, нисколько.

— Значит, я еще неплохо сохранился в свои девяносто восемь лет. Однако, Господи, прости меня, если я не смог передать в этой нелепой болтовне всю ту дурацкую любовь, которую в общем-то испытываю к человечеству. Но родичи мои и женщины, в которых я бывал влюблен, для меня более священны, чем все прочие люди. Так я хочу.

— Лифт уже ждет вас, мосье, — сказала Жозан.

— Лифт. Не хватает мне еще застрять в лифте, как в прошлый раз.

— Я подожду, мосье, пока вас встретит на первом этаже сестра Беатриса. До свидания, мосье. — Жозан вкатила коляску в лифт.

— Я думаю, — сказал Шагал, — что после меня все станет в мире совсем другим. Но будет ли тогда существовать этот мир?

Дверь лифта закрылась.

— Мосье Шагал выехал, — сказала Жозан в микрофон сестре Беатрисе, ожидавшей на первом этаже.

Лифт шел очень медленно. Наконец он остановился, открылась дверца.

— Доброе утро, мосье, завтрак уже готов, — сказала сестра Беатриса.

Шагал не ответил. Когда сестра выкатила из лифта коляску, он сидел, слегка склонив голову к правому плечу, черты лица спокойные, рот полуоткрыт.

— Мосье Шагал прибыл? — спросила в микрофон Жозан.

— Мосье Шагал умер в лифте, — сказала сестра Беатриса. Сестра Жозан невольно обернулась к окну, на последний оставленный Шагалом автограф. Но начавшийся дождь размыл буквы. Надпись потекла по стеклу.

Смотрите также:

Персональный сайт писателя Фридриха Горенштейна — http://gorenstein.imwerden.de.

  ??????.??????? Главная Контакты Гостевая книга Карта сайта

© 2017 Марк Шагал (Marc Chagall)
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.