Главная / Публикации / Марк Шагал. «Мой мир. Первая автобиография Шагала. Воспоминания. Интервью»
XI
Положа руку на сердце, я не могу сказать, что какая-то стихийная сила тянула меня в Париж. Но ведь и в Петроград из Витебска я тоже не рвался. Просто чувствовал, что нужно двигаться дальше.
Мне было очень трудно сформулировать, чего я хочу на самом деле. Признайся я в этом открыто, это прозвучало бы слишком «провинциально». Несмотря на всю свою любовь к путешествиям, я был готов удовлетвориться маленькой клеткой. Я всегда говорил, что меня вполне бы устроила крохотная камера с узеньким окошком в двери, через которое просовывают еду и прочее необходимое1.
Вот что я чувствовал, отправляясь в Петроград, а потом в Париж.
К тому же на жизнь в Париже у меня просто-напросто не хватало средств. И чтобы не затеряться среди тридцати тысяч художников со всего мира, заполонивших этот город, нужно было скопить хоть немного денег на учебу и на работу.
Примерно в это время меня представили Винаверу. Получив в подарок «Свадьбу», он выделил мне ежемесячную стипендию. Я поехал.
И через четыре дня прибыл в Париж. Наверное, будь дорога короче, я бы уехал оттуда сразу, ну или через неделю, в крайнем случае — месяц.
Я даже попытался придумать себе какой-нибудь повод для каникул.
Но потом пошел в Лувр — и все мои мысли о возвращении отпали сами собой.
Я бродил по круглому залу Веронезе и по нижним залам с работами Мане, Делакруа, Курбе, Милле и был совершенно счастлив.
Россия представлялась мне корзиной воздушного шара. Шар неподвижно висит в воздухе. Постепенно медленно-медленно опускаясь вниз. Вот так я представлял себе русское искусство.
Каждый раз, когда я думаю или говорю о русском изобразительном искусстве, я испытываю одно и то же саднящее чувство: смесь горечи и печали. Похоже, что русским художникам никогда не удастся стать по-настоящему независимыми.
Такая уж у них судьба — учиться у Запада. А если это так, то от них нельзя требовать слишком многого. Скажем, чтобы они были первыми учениками. Может быть, они органически на это не способны. Самый лучший русский реалист — злая насмешка над Курбе. Самый выдающийся русский импрессионист — чудовище, жуткая пародия на Мане или Писсарро. Все, я не могу больше об этом говорить!
Потому что люблю Россию...
На следующий день я отправился в Салон независимых.
Мой приятель предупредил меня, что осмотр всего Салона — дело непростое. Бедняга едва дышал после обхода этих огромных залов. Но у меня имелся собственный метод посещения выставок и музеев: пробежав первые залы почти без остановки, словно спасаясь от ливня, я сразу ворвался в центральные. Так я сберег силы. И оказался в самом сердце французской живописи 1910 года.
Вот она, прямо передо мной. Никакие академии и училища никогда бы не дали мне того, что я получил, разглядывая экспозиции французских галерей и музеев. И не только музеев. Что ни возьми: рынок, где я по бедности покупал всего лишь кусочек длинного огурца; рабочий в синей спецовке; картины старательных последователей Пикассо, Глеза2 или долговязого Делоне, — все говорило о безупречном вкусе, ясности, чувстве меры и формы. Что касается достоинств самой живописи, то на холстах средних художников они были, пожалуй, даже еще заметнее.
Не знаю, представлял ли кто-нибудь до конца, какая гигантская пропасть отделяла французскую живопись (до 1914 года) от живописи всего остального мира. В России об этой разнице почти не задумывались. Но, оказавшись в Париже, я размышлял об этом постоянно. Ясно, что дело здесь не в изначальном преимуществе или большей талантливости какого-нибудь конкретного художника или народа. Тут, видимо, действуют иные силы: психофизические, заставляющие нации вдруг обращаться к музыке, живописи, литературе или предаваться грезам.
Некоторое время я жил в студии на Монпарнасе, неподалеку от скульптора Бурделя3. Потом переехал в более скромное и больше соответствующее моему финансовому положению жилище в La Ruche («Улье»)4. Так называлась примерно сотня ателье, окруженных садами и скотобойнями. Тут жила художественная богема со всего мира. Помню: у русских рыдает натурщица, у испанцев поют и играют на гитарах, у евреев ссорятся, а я сижу у себя с маленькой керосиновой лампой...
Небо голубеет. Светает.
На бойнях мычали коровы5. Я рисовал коров. Не спал ночами. Мою студию не убирали неделями. Холсты. Яичная скорлупа. Бульонные кубики за два су. Лампа горела. Я тоже. Она горела так долго, что коридорная мгла начинала мерцать. Тогда я поднимался наверх и валился на кровать... Утро — можно выйти и купить свежих круассанов. Но я засыпал. Спустя какое-то время приходила уборщица, то ли прибраться в студии (да, это совершенно необходимо, только, пожалуйста, не трогайте ничего на столе!), то ли просто, чтобы подняться ко мне. Я люблю французскую кровь. В своем стремлении разгадать секрет французской живописи, в своем желании ее превзойти мне нужно было попробовать французской плоти.
Всем, кто приходил ко мне в студию, приходилось ждать за дверью. Примерно полчаса — минимальное время, необходимое мне для того, чтобы навести порядок в комнате и одеться. Я всегда работал голым... В принципе не выношу одежды. Лишняя тяжесть. Ничего не понимаю в костюмах и одеваюсь самым безвкусным образом.
Я посещал школы и академии на Монпарнасе. И тщательнейшим образом готовился к участию в выставке. Неясно было только, как я дотащу свои кричащие холсты из «Улья» до Салона через весь Париж.
Эмигранты не упускают никаких возможностей. Тем более возможностей посмеяться. По пути мой рикша встречался с другими Рембрандтами, везущими, как и я, свои шедевры на выставку. Все катили к большим брезентовым палаткам. Совсем скоро я смогу наконец сравнить собственную живопись с французской. Картины развешаны. Через час — начало вернисажа. Французский цензор приказывает снять мою картину «Осел и женщина»6. Тархов7 и я убеждаем его, что в ней нет ничего непристойного. Меняю название — картина остается.
Мои ранние художественные приемы, без сомнения, должны были казаться французам странными. А ведь я так старательно изучал тайны их мастерства. Я чувствовал себя оскорбленным в лучших чувствах.
Возможно ли, чтобы какой-нибудь народ обладал преимущественным правом на уникальность? Может ли другой народ, пусть на время, узурпировать это право? Я не знаю больше ни одной нации, столь уверенной в том, что именно она — соль земли в искусстве. Причем с несомненным на то основанием. И все-таки в этом есть какая-то несправедливость.
Высокомерное отношение к иностранцам невыносимо и не имеет оправдания. Должен признаться, что, лежа в своей парижской каморке с такими думами, я часто думал о бунте против французской художественной самоуверенности.
Печать этих бунтарских настроений — на моих картинах того периода.
На какое-то время я оставил заборы своего родного города и окунулся в артистический мир Парижа. Вот Канудо, редактор «Монжуа!». По пятницам у него можно было встретить Глеза, Метценже, Леже с Делоне, Валентину де Сен-Пуан с тремя юными поклонниками8. Все трое крохотного роста: один меньше другого. Тепло. Душно.
«Да, — обращается ко мне Канудо, — ваша голова определенно напоминает мне голову Христа. Дурацкая газета. Обо мне — ни строчки!»
И он швыряет газету на пол.
«Не могу вспомнить, кого или что напоминает мне ваше лицо, — отзываюсь я. — Италия, улица Данте, и я вместе с вами плыву по волнам «Монжуа!», а вокруг— сверкающие обломки. Стайка белоснежных чаек парит над нами, и кажется, что это клочки бумаги, поднятые к небесам на длинной проволоке».
Вот мансарда Аполлинера, добродушного Зевса. Своими «каллиграммами» он намечал новые пути...
Внезапный, как ливень9, ты хлестал нас словами, обрушивал на нас новые смыслы. Ты мечтал об акварели. О чем бы ты ни писал: о картинах, поэтах, судьбах, исполненных горечи и печали, — все преображалось.
Его уже нет. Осталась улыбка, парящая над мертвым лицом...
Вот звонкий, огненный Блез Сандрар — желтая кофта, разноцветные носки.
Снопы солнца. Нищета в сетях ритма и цвета. Искусство — огненный флюид, пронизывавший все тогдашние картины. Люди, коровы, летающие обломки — все это я помню.
«А ты?»
Ну все, хватит.
Целыми днями я бродил по площади Конкорд и прекрасному Люксембургскому саду. Смотрел на Дантона и Ватто. Срывал листья.
О, как я хотел, оседлав каменную химеру, полететь над городом, рисуя в воздухе руками и ногами свой путь в небе. Париж — ты мой второй Витебск!
Примечания
1. Аллюзия на легендарного хасидского ребе Менахема-Мендла из Коцка (1787—1859), решившего «оставить мир» в поисках истины. Последние двадцать лет своей жизни он не выходил из комнаты, предаваясь размышлениям и созерцанию, к удивлению и восхищению своих учеников. Пищу ему подавали через специальное отверстие в двери. Этот образ Шагал пронес через всю свою жизнь.
2. Альбер Глез (1881—1953), французский художник, соавтор (с Жаном Метценже) первой книги о кубизме. Шагал познакомился с ним во время первого приезда в Париж.
3. Эмиль Антуан Бурдель (1861—1929), французский скульптор.
4. В «Улье» находилось около 140 художественных мастерских. Шагал жил и снимал там мастерскую на верхнем этаже в 1911—1914 гг.
5. «Улей» располагался рядом с бойнями на улице Вожирар.
6. Шагал говорит о картине, позднее названной (не без иронии) «Моей нареченной» (1911).
7. Тархов Николай Александрович (1871—1930), художник. В 1899 г. поселился в Париже, где у него бывал Шагал.
8. Это были Сегонзак, Андре Лот и Люк Альбер Моро.
9. Аллюзия на стихотворение Аполлинера «Il pleut» («Дождь»), представленного графически в виде падающих струй дождя.