Главная / Публикации / Марк Шагал. «Об искусстве и культуре»
Искусство и жизнь. Доклад, прочитанный в Комитете общественных исследований в Чикагском университете, март 1958 года1
Не знаю, какими словами выразить глубокую признательность моему другу профессору Джону Нефу, пригласившему меня в Чикаго, а также его коллегам-преподавателям и всем вам, здесь присутствующим, за любезное приглашение и оказанный мне теплый прием.
Я был рад возможности еще раз приехать в вашу страну, известную своим гостеприимством, которым я и прежде имел счастье воспользоваться2.
Тогда я почувствовал в гражданах этой страны особую благожелательность, молодость души. (Я смог убедиться в этом, хотя ни о чем не просил для себя.) Я любовался природой, смотрел на высокие деревья, на серые и голубые облака, плывущие по небу.
Я замечал повсюду непрестанное движение, непрекращающийся поток механизмов и людей, занятых поиском не только материальных благ, но и какого-то неведомого мне идеала. Жители этой страны говорят на разных языках, но они живут бок о бок, и всех объединяют одни и те же юношеские идеалы.
Часто, работая в своей мастерской, я слушал по радио симфонию «Из Нового Света» [Дворжака], произведение, которое пожилой композитор посвятил Америке. Слушая ее, я каждый раз думал о вас, о моем пребывании на вашей земле. Какое бы это было счастье для какого-нибудь художника и для вас, если бы он создал памятник этому новому свету — сегодняшнему и завтрашнему. И я размышлял о будущем этой страны, о ее свободе.
Почти десять лет назад я приезжал в Чикаго по приглашению профессора Джона Нефа3. Я был его гостем. Тогда еще была жива его очаровательная супруга Элинор.
Я выступил с речью, поделился некоторыми своими мыслями и ощущениями. Мне кажется, среди вас есть люди, которые слышали меня тогда.
Это было в последние дни последней печально известной войны, которую многие называют «la drôle de guerre» («странной войной»), в те дни, когда, следует признать, мы были намного моложе, но над нами сгустились грозные тучи, и многие наши родные и друзья покинули нас навсегда. Города, дома, семьи исчезали как дым, и я пытался вырвать эти образы из небытия и сохранить их на своих холстах.
Однако для всех нас это было время почти мессианских надежд. Я помню, как мы бурно реагировали на последние новости, о чем мечтали; глаза наши устремлялись вдаль, пытаясь разглядеть что-то впереди.
По приглашению Музея современного искусства (МОМА) в Нью-Йорке и многочисленных друзей я покинул Францию, Европу, где враг нещадно преследовал нас. Я говорил здесь об искусстве в целом, об искусстве Франции, о своей жизни, о нашей жизни. Фантастические мечты, обернувшиеся реальностью. Я говорил о нереальности, которая реальна, о реальности, которая на первый взгляд не имеет связи с земными делами, но тем не менее это единственно возможная реальность.
Я всегда чувствую себя неловко, когда мне приходится выступать перед аудиторией. Мне кажется, все, что я произнесу, будет лишь повторением сказанного. Порой я даже говорю себе: «Хватит». Но может быть, коротенькое слово, малейший жест, взгляд могут прояснить какие-то очень важные вещи, сделать их яснее и понятнее.
Я говорю себе: «Разве не достаточно прозвучало слов — накануне и во время войны?» И все же мы, художники, в нашем собственном царстве, можем сказать что-то по-своему, на присущем нам языке — так, чтобы люди сразу и почувствовали, и увидели, и услышали. Но может, в смутные времена лучше хранить молчание?
Мы живем в такое время, когда так много всего было сказано, но столько всего еще остается добавить. Однако это нужно делать, лишь зная, что услышишь в ответ: «Брат, я все понял».
Мне кажется, только такие моменты создают час для идеальной живописи, для музыки, о которой мы так долго мечтали, — и даже для превосходящего все надежды мира.
Действительно, где-то внутри каждого из нас кроется боязнь рождения и смерти, ненависти и даже любви. Мы часто обращаемся к подлинным, вечным произведениям искусства, чтобы угадать по ним нашу собственную участь. Думаю, именно поэтому нам не удавалось до конца понять, кто же мы такие и чего стоим.
Может, то, что я делаю, и не лишено смысла. А может, это полная ерунда. Может, потом, много позже, моя работа приобретет некоторую ценность, будет что-то значить для нас. Или ничего не будет значить. Однако мне кажется, что я неплохо понимаю других.
Мне на ум приходит странная мысль, за которую я прошу у вас прощения. Вспомним какое-нибудь великое имя — Моцарта, к примеру. Он сочинял играючи, бродил из города в город, нигде не задерживаясь, как мальчишка, писал легко и беззаботно. А музыку Гайдна, тоже великую, слушали с большим почтением. На похоронах Моцарта присутствовали всего трое-четверо близких. Но сегодня мы не можем слушать его гармонию без слез. Ее изумительное совершенство напоминает нам о счастье, о молодости, улыбке ребенка, ангелах, солнечном сиянии, а также — увы! — о смерти. Но Моцарт сам себе приготовил величественные похороны, написав свой бессмертный Реквием.
Вот почему мне часто бывает обидно, когда я вижу этакий бессмысленный поток красок, напрасное упрямство или мелодический диссонанс, тяжелую, до седьмого пота, работу. Все это, вместе взятое, может лишь увести от чего-то, названия которому мы пока дать не можем. Это нечто простирается за пределы искусства.
Нет, я не хочу ничего плохого сказать о профессионализме. Я имею в виду только то, что не позволяет нам возвыситься над собой, воспарить к чему-то еще более непонятному, чем стратосфера. Эти неизвестные полюса — мы сами в мире и мир внутри нас.
Все мы в чем-то похожи друг на друга, и, может быть, мы испытываем ностальгию не по тому, что хотели бы знать, и не по вещам, которые вне нас, но по собственным нашим мечтам, по размаху нашей внутренней революции, а она состоит в том, что мы вдруг открываем внутреннюю чистоту, простоту, естественность, какую находим в лице ребенка и в голосе того, кого называют Высшим Существом.
Если порой нам грустно, то это оттого, что мы часто отдаем предпочтение разуму, а не сердцу, где только и можно найти правильные цвета — цвета Любви.
Меня часто спрашивают, почему, говоря о периодизации истории искусства, я не подчеркиваю — или только вскользь упоминаю — собственную роль в том или ином периоде, например в период кубизма до эпохи сюрреализма. Тут я сразу вспоминаю Аполлинера, который давным-давно, в 1912 году, зашел в мою мастерскую в «Улье». Глядя на картины, которые я написал с 1908 по 1912 год, он произнес слово «сюрнатурализм». Конечно, я не подозревал, что пятнадцать лет спустя сюрреализм станет новым мощным направлением в живописи. Я предпочитаю отмалчиваться, когда речь заходит об этом, как и во всех остальных случаях, — пусть думают что угодно. Никто сознательно не стремится ни к каким «измам». Они приходят сами собой. Бессознательно, начиная с 1908 года, я стремился к другому реализму.
Если кто-то считает, что я творю ради удовольствия, пусть так и думает. Он также волен считать алогичные и эмоциональные конструкции из различных фигур и цветов другой реальностью, преобразованной в символ.
О себе я точно знаю, что рожден не для удовольствий, на самом деле я хотел найти (без всяких там «измов») новую «психическую» форму, новый смысл и новые художественные средства для искусства нашей эпохи. Это исследование — но не эстетических предпочтений и художественных методов других народов и других исторических эпох. Я не стремился под видом стилизации подражать другим или заимствовать у них те или иные элементы, манеру письма, я хотел лишь подробно выслушать послания этих народов и этих искусств. Нужно прислушиваться к собственному голосу, к собственной совести, к своим чувствам, — вероятно, только это может принести удовлетворение, утолить жажду... Вот мой оригинальный метод, мой способ наблюдать и творить, ничего не заимствуя и не копируя.
Ни одно подлинное искусство — ни искусство Древнего Египта, Ассирии или Древней Греции, ни мексиканское или негритянское, ни византийское, ни искусство Мазаччо, ни искусство Джотто — не создавалось сознательно, в соответствии с умозрительными принципами или научными методами.
Так называемый научный подход впервые возник примерно в XIX веке и проявился уже в период импрессионизма — в связи с классификацией цветов, разработанной ученым-химиком Шеврёлем. Но если бы у импрессионистов не было такого выдающегося мастера пластических форм, как Моне, это направление было бы мертво. И романтизм без пластического таланта Делакруа ждала бы та же участь, как и натурализм — без таланта Курбе.
Меня часто спрашивают: «Как вы объясните то, что сегодняшняя молодежь и даже достаточно зрелые художники спешат присоединиться к какому-нибудь из направлений современного искусства, которому на поверку не больше пятидесяти лет?» В современном обществе, при сложившихся условиях, молодежи, равно как и старикам, приходится пробивать себе дорогу, чтобы их признали, причем любой ценой…
Еще одна примета современности — особенно последних двадцати лет: людям хочется быть, так сказать, «в авангарде», хочется принадлежать, как они выражаются, к более передовой партии. Принадлежность к той или иной школе, к той или иной партии придает им сил и уверенности. Причем дело не только в художниках, но и в тех, кто их окружает. Как будто непременно нужен некий документ, подтверждающий их личность. И если эти молодые люди, и те, кто толпится вокруг них, считают, что удобнее принадлежать к какой-либо партии в искусстве, все это потому, что наша эпоха прежде всего — время партий.
На нас никто не обращал внимания. Более того, нас, молодых художников накануне 1914 года, было очень мало — можно было по пальцам пересчитать.
Боннар покинул круг единомышленников достаточно рано и, будучи очень скромным, всегда оставался вне всяких школ и вне партий. Реализм, пришедший позднее, его пугал. В его работах можно найти формы, которые сегодня кажутся самыми современными, а его подражатели не могут скрыть своей убогой изобразительной «химии»4.
Действительно, мы часто видим некую заданность, поспешность, страх. Художник оглядывается, словно спринтер, который боится, что его вот-вот обойдут.
С другой стороны, мы то там, то тут видим так называемые технические или механистические художественные манифесты — люди забывают, что наши человеческие руки не могут соревноваться с машиной. Точно так же машина не может полностью заменить руки человека: взять хотя бы самый простой пример — мебель, сделанная столяром-краснодеревщиком и изготовленная машинами.
Техника и наука бесценны, когда им находится правильное применение, но наши биологические возможности всегда ограничены. Искусство — это ручной труд, и только.
Мы отказываемся от вмешательства свыше, мы даже говорим о гибели богов — но тут мы допускаем ошибку. Мы ищем чего-то, что могло бы заменить нам это чувство божественного. Мы, действуя с холодным математическим расчетом, пытаемся исправить материальное состояние и судьбу человечества. Но при этом мы часто уничтожаем в себе и в других Любовь или божественное начало, называйте как хотите.
Как невозможно написать картину без любви, в полном смысле этого слова, так же точно и никакое общественное устройство не может быть создано без любви. Поэтому мы все бежим по замкнутому кругу.
Гениальность! Да, есть гении. Наверное, каждой эпохе, каждому поколению при рождении отпущено природой некоторое количество гениальности. Но мне не дано знать, что в нашей жизни, в нашей природе мешает им появляться регулярно, как весенним бутонам. Об этом можно лишь мечтать. А между тем мы из последних сил боремся за хлеб насущный и материальный комфорт.
Вот странно: чем теоретически подкованнее художник, как, например, Леонардо да Винчи или Делакруа, тем меньше чистоты и ясности в его работах. Их картины почти все черны, тогда как картины несведущих, таких, как Фра Анджелико, к примеру, и в наши дни сияют так, словно были написаны только вчера.
Я иногда пытался писать картины в темноте, без света, но разве цвета — не производные нашей собственной души?
Еще раз повторю, что только присутствие чистоты, изобразительной и химической чистоты, спасает для истории искусства школы, направления и всяческие «измы».
Как я уже говорил, реалистическое направление было таким значительным из-за «химического потенциала» вдохновенного Курбе, тогда как романтизм стал менее заметным явлением из-за меньшей одаренности Делакруа. Импрессионизм занял почетное место в искусстве благодаря пластическому гению Моне. Сравнения можно продолжать вплоть до сегодняшних дней.
Возможно, искусство живописи не сияет в полную мощь в некоторых направлениях пластического искусства. Но, глядя на травинку, покрытую утренними каплями росы, следует ли ждать, что она останется такой же свежей и блестящей после того, как по ней проедут сотни машин?
Когда наступают такие непонятные времена, душу поневоле охватывает гнев. Хочется скрыться в пустыне, где все будет нежное, нетронутое, исполненное неиспорченной гениальности. Вдруг ощущаешь, что двери перед тобой захлопнулись.
Как же быть, где взять сил, чтобы отпереть двери в этот недостижимый рай, который, однако, кажется таким близким?
Знаю, порой трудно бывает понять то, о чем я говорю, — у меня странный способ изложения. Но я верю, что для этого достаточно глаза, — как говорят, что для музыкального слуха достаточно только одного уха.
Холст с точки зрения геометрии можно закрасить множеством способов, даже выплескивая на холст краску5, используя фигуративный метод или какой другой, но в конце концов о картине будут судить по оригинальности и благородству материала: по цветам, или по химии, как я это называю.
Разумеется, я не вторгаюсь в область художественных критиков. Мы с ними говорим на разных языках: мой язык — глаз, я не пересеку порога художественной выставки, если мой глаз заметит неприемлемую для меня химию. Я близко не подойду к любой из школ в живописи, если мои глаза откажутся принять химию такой-то и такой-то картины или той или иной школы.
Не мое дело писать список пластико-химических ценностей. Для этого есть специалисты. Я одинокий мечтатель, меня влекут к себе другие небеса. Я не статистик и не историк искусства. Я не музейный работник. Я не даю советов, как лучше рисовать. Я всего лишь человек и, как и все остальные, унаследовал от родителей дар дышать свежим воздухом, пить чистую воду, наслаждаться ароматом духов и быть не похожим на других. Это тоже, вероятно, дается от рождения, как голос — чтобы петь.
Повторю: вот почему я спокойно прохожу мимо всяких «измов», если — и это главное условие — меня не привлечет химия. Мне не интересен никакой «изм», пока он не произведет нечто вечное, что столетиями остается неизменным, некое отличительное качество, благородство почерка, которое позволяет заранее предугадать содержание работы.
На самом деле очень приятно думать, что в Америке и во всем мире начали это понимать. Тулуз-Лотрек, например, чем нас привлекает? Своей сатирой, своей иронией? Нет, не этим, а уникальностью дарования. Теперь начинают все больше достоинств находить в Гогене — неужели из-за его анархизма, из-за его отъезда на Таити? Нет, из-за его волшебной колористики. То же самое с Сёра. Его ценят теперь не за его неоимпрессионизм, не за борьбу с импрессионизмом, а за тональность его картин — совершенно неземную.
Великий поэт Верлен сказал: «De la musique avant toute chose»6 — музыка прежде всего. То же самое можно сказать и о химии художника.
Можно организовать и показать публике полную выставку картин — от самых отдаленных по времени до самых современных «измов». Те же самые холсты можно даже перевернуть вверх ногами и так вывесить. Это не имеет значения. Значение имеет только химия. После того как публика их оценит, останется, увы, очень мало работ, и число их будет столь же ограниченно, как количество тех, кто смог их почувствовать.
Может, нужно даже организовать школу одновременно и для любителей, и для профессионалов, с единственной целью — понять химические достоинства, вне всяких «измов».
Химию рождает не напор, не цветовая палитра или еще что-нибудь в этом роде. Химию Анри Руссо, например, несмотря на то что по бедности он не мог использовать первосортные холсты и краски, вполне можно сравнить с химией знаменитой картины Les Pieta d'Avignon7 — и даже больше, чем химию Сезанна. Химию Сёра, Гогена можно поставить в один ряд с химией Джотто или даже Мазаччо. После этого пусть другие говорят что хотят или ничего не говорят об их литературном или идеологическом послании, об их «измах», действительно имеющих некоторую историческую ценность, которая опять же связана с их химической мощью.
За долгие годы мне пришлось выслушать множество вопросов. И мне бы очень хотелось дать на все эти вопросы связный ответ. Размышляя над поставленным вопросом, ты как бы заново все осмысливаешь и начинаешь понимать, как надо жить и работать.
Мне кажется, интересно будет вспомнить несколько типичных вопросов, заданных мне студентами в Вансе. Они спрашивали меня о том, как рождаются картины. Почему выбрана именно эта тема? Почему именно эта техника? Для чего? Это ваши личные впечатления или объективное отражение реальности? Или и то и другое? И до какой степени?
Я отвечал им: я ничего не выбираю, жизнь сама подсказывает мне естественную технику письма.
Какое значение придаете вы рисованию, живописи? Какую ставите перед собой задачу?
Ответ. Не знаю.
Какие мастера оказали на вас влияние? К чему стремится Шагал?
Ответ. Я стремлюсь к тому, чтобы творчество помогло сделать жизнь осмысленной.
Вы изображаете мечту, рожденную в вашем воображении внезапно, или колористическое воплощение подобной мечты появляется в результате тщательно продуманного и организованного замысла? Приходилось ли вам изображать мечту?
Ответ. Не мечту, а саму жизнь.
Вы верите в труд или во вдохновение?
Ответ. Мы такие, какие есть, раз уж мы пришли в этот мир.
Какую роль в вашей работе сыграл сюрреализм? Или вы полностью отрицаете его влияние на ваше творчество?
Ответ. Я стал писать в русле так называемого сюрреализма еще в 1908 году. Однако как «изм» сюрреализм существует лишь с 1925 года.
Играет ли композиция главную роль в ваших картинах?
Ответ. В картинах должно быть всего понемножку.
Какое влияние сны оказывают на вашу живопись?
Ответ. Я не вижу снов.
Когда вы видите пейзаж, что вы воспринимаете более чутко — свет или линии?
Ответ. Каждый пейзаж вызывает во мне некие чувства, но не менее сильные эмоции вызывают у меня и люди, и какие-то жизненные события.
Некий интеллектуал задал мне следующие вопросы.
Как искусство связано с жизнью?
Ответ. Конечно, меня радуют многие нынешние достижения в жизни и современной культуре. Невозможно перечислить здесь все то, о чем пишут в газетах... Если б я был социологом, я бы мог пролить свет на такое положение дел, используя материальные мотивации. Но порой ты с грустью обращаешь взгляд в глубь себя — лишь бы не видеть ничего и не слышать. И вспоминаешь о каком-нибудь пророке, который лежал на песке и пророчествовал для себя и для всех, кто готов был его выслушать.
Этот человек задал мне и такой вопрос: много ли дала современная наука моему искусству?
Ответ. Искусство даже в крайней ситуации сознательно не прибегает к науке. Художник без интуиции подобен колеблющемуся маятнику.
Он спросил меня: «Нужна ли художнику религия?»
Ответ. Искусство по большому счету — это акт веры. Священно то искусство, создатели которого стали выше интересов славы, известности или других материальных соображений. Мы не знаем наверняка, что за люди были Чимабуэ, Джотто, Мазаччо, Рембрандт. Но бывают в жизни счастливые моменты, когда мы смотрим на их картины и нам хочется плакать. Лично для меня даже Ватто религиозен, со всеми его цветами, влюбленными парочками, кустами. Если бы его картины выставить в каком-нибудь храме, а не в Лувре, эмоции, которые они вызывают, были бы еще сильнее.
В последние десять лет я много работал. Особой радостью для меня были иллюстрации к книгам, ждавшим публикации, и среди них Библия. Я выбрал живопись — для меня она так же естественна, как пища. Живопись представляется мне окном, через которое я могу попасть в другие миры. Раз уж я заговорил об этом, вы меня, надеюсь, извините, но я невольно вспоминаю библейский образ: пророка Моисея, который хоть и заикался, но повиновался Богу и потому смог исполнить свое предназначение. Точно так же всем нам, несмотря на косноязычие, надлежит исполнить наше предназначение.
Я снова вижу бедный домишко своего детства, где, кажется мне, на крыше и в небе до поздней ночи так же сиял пылающий куст. Но я был всего лишь в доме своего детства. Меня окружали домашние хлопоты, обычные родительские заботы и тревоги, иногда мне было грустно и одиноко, и я огорчался из-за того, что папа так надрывается (отцу стоило большого труда вырастить девятерых детей8). Я отворачивался, чтобы не смотреть на его грубые мозолистые руки, на его усталое лицо. Все это неотступно преследовало меня, и я выбрал другой путь — хотя, может быть, это и был путь моего отца, который, увидев тогда мои картины, решил, что они просто продолжение стены.
С тех пор я много поездил по свету. Видел много стран, прошел по разным дорогам в поисках красок, в поисках света. Изучал разные идеи, сравнивал мечты. По пути видел войны, революции и все, что они с собой приносят. Но мне удалось повстречать удивительных людей — их произведения, личное обаяние, их дружеские слова успокаивали меня, вдохновляли и убеждали продолжать начатое.
С годами я все более убеждался в праведности избранного пути — и понял, как мелко и незначительно все то, что не рождено собственной кровью, не идет из глубины души и не пронизано любовью.
Все изменяется в жизни и в искусстве, и все преображается, когда мы смело произносим это слово — «любовь», слово, которое на самом деле окутано флером романтизма (но на данный момент у нас нет другого слова). В нем заключено истинное искусство: в нем истоки моей техники, моей религии — старой и новой религии, пришедшей к нам из глубины веков.
Любовь должна быть в основе деятельности всех политиков, ратующих за мир.
Все остальное — лишь бесцельная трата энергии, пустая трата средств, пустая трата жизни, и ни к чему нас не приведет, разве что поставит мир на грань катастрофы.
Искусство без любви — почему мы так стесняемся употреблять это всем известное слово? — такое пластическое искусство открывает не ту дверь.
История знала лишь нескольких великих пророков. Художников, композиторов, талантливых художников тоже единицы, да и любовь и вера нынче тоже редкость.
Так давайте же радоваться, если где-нибудь заметим хоть малейшие признаки любви и постараемся разжечь этот огонь, ибо в нем источник истинного искусства и культуры.
Невозможно создать пластическое послание, как вообще-то и любое послание, без познания гуманистических ценностей и без так называемого цвета любви. Помимо этого не бывает никаких ценностей. Только так создаются великие творения. Таков Тициан, несмотря на религиозную тематику своих полотен, таков Гоген, несмотря на свой анархизм, таков Моне, несмотря на его буржуазность.
Когда смотришь на первые работы, созданные некоторыми пытливыми художниками, вдруг иногда мелькает мысль, что, если сейчас они по качеству еще не дотягивают до определенного уровня мастерства, все равно, куда бы ни устремились они потом в поисках открытий, все равно у них будут и другие недочеты, опять же если говорить о качестве.
Про Ван Гога этого не скажешь. Его ранние работы можно сравнить с ранними произведениями Рембрандта. Дебютные работы Сезанна, несмотря на их близость манере Мане и Писсарро, тоже весьма значительны, то же касается Сёра, Гогена и некоторых других.
Мы всего лишь жители этой планеты, и все плоды нашей жизни, наших поступков предназначены только для этой планеты. Никакой разум, даже такой великий, как у да Винчи, Мантеньи, Синьорелли, Сезанна или кого-то еще, не может уничтожить ценности и самый смысл нашей жизни на земле, которая по сути — как у растения, которое растет и радуется, набираясь сил.
Вот почему я часто говорю о некоторых качествах, отмеренных так, будто это тщательно взвешенные фармацевтические препараты. Такова мера жизни. Но что это за мера?
Добродетель и Любовь, о которой я говорил, — по моей терминологии это цвет и свет.
Можно прекрасно владеть линией, даже на архитектурном уровне. Но важнее всего — кровь, а для художника кровью является цвет. Цвет и все его особенности — пульс организма. Цвет — пульс произведения искусства. Линия, архитектурная композиция картины нередко выглядят как реквизит или заготовки. Их можно облегчить, видоизменить, искривить — по настроению. Лично я считаю, просто нечестно называть это рисованием. Но лучшие картины — это так называемые плоды беспристрастности, как у Рембрандта. Когда смотришь на картины Боннара, например, создается впечатление, что он вовсе не умеет рисовать, и я не видел ни одного рисунка, выполненного Моне.
Преобладание письма, рисования часто свидетельствует о слабости в живописи, о том, что ей недостает глубины.
Никакие рассуждения, никакие схемы-подпорки не могут изменить расположения и потока естественных цветов — таковы бабочка или цветок в своей простоте и в своей природной красоте.
Меня часто спрашивают: «Что вы называете цветом и его химией?» О цвете можно сказать то же, что и о музыке: «Глубина цвета проникает сквозь глаза и оседает в душе, подобно тому как музыка входит через ухо и остается в душе»9. Интересно вспомнить, что говорил Сезанн о Моне. Он сказал: «Моне — это всего лишь глаз, зато какой глаз!» Точно так же, просто глядя на кусок материи у кого-то на плечах, мы можем оценить ее качество, не задумываясь о покрое или фасоне платья... Так древние греки носили свои свободные хитоны, не подгоняя их по фигуре, — настолько выразительны были их цвета, их качество.
Каждый знает, что жизнь когда-нибудь подойдет к концу. Но это для нас не повод сдаваться перед разрушительными, деструктивными силами. Чем более мы критикуем и порицаем существующую жизнь, на манер некоторых философов, писателей и художников, тем меньше сами живем — разумеется, количество лет тут ни при чем — и тем меньше даем жить другим, созерцающим наши работы.
Поистине жизнь — это чудо. Мы часть этой жизни, просто с течением лет мы переходим от одного этапа к другому.
Когда я впервые приехал в Париж, то был инстинктивно против реализма, который видел повсюду. Вернувшись во Францию в конце войны, я увидел гармонию ярких красок, не декоративных и кричащих, и заново открыл Клода Моне, с его натуральным источником цветовых оттенков.
Сейчас я чувствую присутствие особого цвета — цвета любви.
Человек никогда не сумеет ни с помощью техники, ни посредством механики проникнуть во все тайны мироздания. Но душой он связан с миром, находится в гармонии с ним, даже порой бессознательно. Давайте же не будем мучить мир, свою душу и всех, кто нас окружает.
Порой мне стыдно так говорить. Если вы вдумчиво прочтете Псалмы, вы найдете там все, даже самые мудрые мысли об искусстве и о жизни. Мне бы не хотелось, чтобы окружающие, слушая мои рассуждения о любви в искусстве, решили, будто я проповедую религиозные или общественные идеалы. Нет, подчеркивая эти элементы, говоря о любви, я не имею в виду никаких «измов». Просто, как во времена античности или в период импрессионистов, на первый план выдвигались цвет и свет, так сегодня я превыше всех пластических форм ставлю сочетание цвет/любовь, причем не только на словах.
В наши дни, когда так много говорилось об упадке религии, искусство превращается в набор технических приемов, чем-то похожих друг на друга методов, и, несмотря на все это, оно не в силах сотворить чудо, то есть дать нам взамен новое идейное содержание.
Эти приемы, эти методики — часть искусства наших дней. По сути, это все тот же древний реализм. С той лишь разницей, что вместо тщательного воспроизведения всех положений и деталей тел, лиц, деревьев, объектов, как это делали старые мастера, сейчас воспроизводят, причем с куда меньшей точностью, другую информацию об объектах и материале — найденную на стенах, на тротуаре, на мостовых и даже на приборном стекле микроскопа. Но это тот же самый реалистический метод.
Я уже говорил о революции, которую мы должны совершить в собственном сознании; только тогда мы увидим, что напрасно стучимся в запертую дверь, на самом деле она уже открыта. Все зависит от нас, от гения, который находится внутри нас.
Что это за гений? Нам кажется, мы знаем это. Но если знаем, почему мы идем в противоположном направлении, почему отворачиваемся от счастья? Где движущая сила, воля или то чудо, которое поведет нас за собой, — если не в нас самих?
Нельзя быть настолько глухим и слепым, чтобы не воспринимать подлинного искусства. Возможно, в настоящее время это единственное, на что стоит смотреть и к чему стоит прислушаться, чтобы наша жизнь и культура наполнились смыслом.
Примечания
1. Оригинальный текст доклада представляет собой машинопись на английском языке. На одной из копий стоит пометка «февраль», на другой — «март» 1958 г.
2. Шагал прибыл в США в июне 1941 г., а вернулся в Европу в августе 1948-го.
3. На самом деле это было в 1946 г.
4. «Химия» — ключевое понятие в суждениях Шагала о живописи. Под «химией» он подразумевает совместное действие целого ряда аспектов живописи, а не просто «физическое» смешение или взаимное расположение красок и фигур — это, так сказать, эффект воздействия всех этих факторов на глаз зрителя.
5. Имеется в виду метод работы американского художника-абстракциониста Джексона Поллока (1912—1956).
6. Эту строчку, с которой начинается стихотворение Верлена «Искусство поэзии», часто цитировали русские поэты-символисты и формалисты — желая подчеркнуть, что в стихах «музыкальность» стиха важнее содержания. Это стихотворение переводили на русский язык поэты В. Брюсов и Б. Пастернак.
7. Хранящаяся в Лувре «Пьета» из Вильнев-лез-Авиньон, автором которой считается французский художник Ангерран Картон (ок. 1415 — ок. 1466). (Примеч. переводчика.)
8. Точнее — жену и восемь детей. Отец Шагала часто говорил: «Приходится кормить девять ртов».
9. Отсылка к теории Василия Кандинского о соотношении музыки и цвета.