ГЛАВНАЯ
БИОГРАФИЯ
ГАЛЕРЕЯ КАРТИН
СОЧИНЕНИЯ
БЛИЗКИЕ
ТВОРЧЕСТВО
ФИЛЬМЫ
МУЗЕИ
КРУПНЫЕ РАБОТЫ
ПУБЛИКАЦИИ
ФОТО
ССЫЛКИ ГРУППА ВКОНТАКТЕ СТАТЬИ

Главная / Публикации / Марк Шагал. «Мой мир. Первая автобиография Шагала. Воспоминания. Интервью»

II

На картинах флорентийцев бывают такие второстепенные персонажи с нестриженными бородами, карими и в то же время как будто пепельными глазами и лицами цвета жженой охры в буграх и морщинах — вот примерно так выглядел мой отец.

В пасхальной Агаде есть такой кошерный простак1 (извини, папа!)... Помнишь, я как-то нарисовал тебя? Мне хотелось передать ощущение, какое возникает при взгляде на мигающую свечу, которая еще горит, но вот-вот погаснет... Ее запах — это запах сновидения. Муха жужжала, и клонило в сон...

Есть ли смысл говорить о моем отце? Чего стоит бесценный человек, кто не имеет цены? И именно потому, что он был таким «бесценным», трудно подобрать слова.

Мой богобоязненный дед, сам учитель, не придумал ничего лучше, чем отдать старшего сына на работу в селедочный подвал, когда тот был еще подростком, а младшего2 — в ученики к парикмахеру. Предполагалось, что отец станет чем-то вроде подрядчика. Но из этого ничего не вышло — тридцать два года он фактически прослужил простым рабочим3: таскал пятипудовые бочки. Мое сердце съеживалось, как турецкая булка, когда на моих глазах отец ворочал эти жуткие тяжести под присмотром толстопузого хозяина или голыми руками возился в ледяном селедочном рассоле...

Так что, мне кажется, я хорошо чувствую особую поэтическую безропотность народной души. Практически до самой смерти отец зарабатывал около двадцати рублей в месяц, не считая жалких чаевых (6—10 копеек) от покупателей. Но при этом мой папа был не из бедняков. Отнюдь. Судя по фотокарточке, запечатлевшей его в молодости, да и по содержимому нашего гардероба, отец на момент свадьбы был физически крепким и вовсе не нищим. Он подарил своей невесте модную шаль. Мама была еще совсем юной девушкой4 небольшого росточка и подросла уже после замужества.

Женившись, отец перестал отдавать деду свое недельное жалованье и начал сам вести хозяйство.

Но сперва позвольте мне завершить рассказ о моем чернобородом деде. Я не знаю, как долго он учительствовал. Говорят, он был уважаемым евреем. Лет десять назад5 мы с бабушкой побывали на его могиле. Увидев его надгробие, я окончательно убедился, что он был хорошим евреем. Безупречным. Праведным. Он лежит у реки возле почерневшей изгороди. Пенится, убегая, быстрая мутная вода. Рядом могилы других, давным-давно почивших праведников и мудрецов6. Буквы на камне почти стерлись, но мне все-таки удалось разобрать надпись:

«Здесь лежит мудрец».

Бабушка указала: «Вот могила твоего деда, отца твоего отца и моего первого мужа»7.

Ее губы зашептали что-то. До меня долетали какие-то невнятные слова — то ли молитвы, то ли ее собственные. Наклонившись к надгробию, она заговорила так, словно этот камень и эта земля и были моим дедушкой. Создавалось впечатление, что она обращается к чему-то в глубине земли или говорит в шкаф, куда навсегда упрятали какую-то ценную вещь: «Давид, молись о нас! Давид, молись о своих детях. Это я, твоя Башева. Помолись о твоем хвором сыне Хаце8, худеньком Зусе и об их детях. Чтобы они выросли хорошими людьми. Праведными и милосердными».

С бабушкой со стороны папы мне было проще9. Казалось, она вся состоит из платка, платья и маленького сморщенного личика. Крохотная старушка немногим больше метра. Больше всего на свете она любила своих детей и женский молитвенник. После смерти мужа она получила у ребе разрешение выйти за моего деда, отца моей матери, тоже овдовевшего. Ее муж и его жена умерли в том же году, когда поженились мои родители.

Семейный трон перешел к моей матери.

У меня всегда будет сжиматься сердце: во сне, или при внезапном уколе памяти, или когда мы приходим на кладбище в годовщину ее смерти — маминой смерти10. Мама, мысленным взором я вижу, как ты медленно-медленно приближаешься ко мне, так медленно, что хочется тебя остановить. Ты улыбаешься моей улыбкой. Да, это моя улыбка.

Мать родилась в Лиозно, в том самом Лиозно, где я написал дом священника, перед домом — забор, перед забором — свиней... Мать была старшей дочерью деда, который полжизни провел на печи, четверть в синагоге, а оставшуюся четверть в мясной лавке. Не выдержав всего этого, бабушка умерла во цвете лет. Тогда дед забеспокоился. Коровы и телята тоже...

Правда ли, что мама была такой маленькой и неприметной? Ведь до свадьбы отец ее не видел11. Маловероятно! Нам, детям, она казалась женщиной редкой выразительности, во всяком случае по провинциальным меркам. Но я не хочу расхваливать мать. Ее уже нет. Какие тут могут быть слова? Тем более что чаще всего это не слова, а слезы... Там, у кладбищенских ворот, легче пламени, воздушнее тени... Я бегу туда плакать...

Я вижу реку, мост, а за ним — кладбищенский «вечный» забор и надгробия12. Вот где моя душа. Ищите меня здесь. Здесь все мои картины, все мое искусство. Моя тоска. Вот ее портрет. Или мой — не важно. Кто я? (Наверное, ты улыбнешься, прохожий, недоуменно пожмешь плечами, рассмеешься.) Море печали. Волосы, поседевшие до срока, глаза, в которых стоит целый город слез, душа, которой почти нет, мозг, от которого ничего не осталось. Так что же есть?

Я помню, как она вела хозяйство и управляла моим отцом, с какой неутомимостью строила дома13, открывала бакалейную лавку, нанимала извозчиков, а однажды, не имея ни копейки денег, привезла — взяв в кредит — целую телегу товара.

Что слова? Невозможно описать, как она, улыбаясь, стоит у двери или сидит за столом, в ожидании покупателя. Сколько мудрости в ее речах и в ее печали. Или как вечером после субботней трапезы, когда отец задремывал за столом, всегда на одном и том же месте, посредине благословения (папа, на коленях прошу тебя, не обижайся)14, ее глаза грустнели, и она обращалась к нам, своим восьмерым детям:

— Дети, давайте споем мелодию ребе15. Все вместе! Помогайте мне!

Дети пели, пока сами не засыпали. У мамы на глаза наворачивались слезы, и я говорил:

— Опять начинаешь?..

— Все-все, не буду больше.

Я хочу сказать, что где-то в ней таился весь мой талант, что она отдала мне все, что имела. Пожалуй, кроме мудрости. Вот она подходит к моей комнате (во дворе у Явичей), стучится и спрашивает:

— Сынок, ты здесь? Что поделываешь? С Бертой16 виделся? Есть хочешь?

— Посмотри, мама! Тебе нравится?

Она внимательно-внимательно вглядывается в мой рисунок, в самую его глубину. Одному Богу ведомо, что значит выражение ее глаз. Я жду маминой оценки. Наконец, она говорит задумчиво и печально:

— Да, сынок, я вижу: у тебя талант. Но, послушай, может быть, тебе все-таки лучше заняться торговлей? Мне тебя жалко. Что ты будешь делать с такими плечами?17 И откуда взялись у нас такие плечи?..

Уже много лет прошло со дня ее смерти. Маму похоронили недалеко от входа, у ограды. Рядом — могилы других женщин. Из Лиозно и Могилева18. Инфаркт. Инсульт. Грипп. Я все это знаю. От сердца умерла моя молодая светловолосая розовощекая бабушка. Дед все больше лежал на печи или пропадал в синагоге, а она работала, работала и надорвалась. «Непревзойденный мясник» тоже умер от сердца, в синагоге на Йом Кипур, после поста, в первое полнолуние Нового года.

Мой дорогой, вечно юный дед! Как же я любил тебя! Как радовался, когда приезжал в Лиозно и входил в твой дом, пропахший дублеными коровьими шкурами. Овчины мне тоже нравились. Да. Все твои вещи всегда висели в прихожей у двери: одежда, шляпы, хлыст и прочие сокровища. Они удивительно смотрелись на фоне серой стены. В их расположении было что-то особенное, что-то такое, что мне и сейчас трудно выразить. Вот такой у меня был дед. Каждый день забивали по две-три коровы. Свежее мясо продавали помещику и простым обывателям.

В дедовом хлеву стоит молодая телка с отвисшим брюхом. Она упрямо смотрит в сторону. Дед подходит к ней и говорит: «Ну-ка стой тихо. Сейчас мы свяжем тебе ноги. Нам нужно мясо, понимаешь?»

Телка со вздохом падает. Я дотрагиваюсь до нее, глажу ее под мордой, шепчу, чтобы она не боялась. Даю зарок не есть мяса... Что еще я могу сделать?.. Шелестит рожь под ветром, за изгородью синеет небо. Но черно-белый мясник уже засучивает рукава и берет в руку нож. Едва ли она слышит слова благословения. Он отводит ей голову и быстрым резким движением вводит сталь в горло... Кровь бьет фонтаном.

Потом все стихает. Начинается разделка туши... Отделяют потроха, отрезают куски мяса, снимают шкуру. Ручьи крови. Розовой. Темно-красной. Поднимается пар. Как ловко работает дед, какое мастерство! Я в восторге. Мне снова хочется мяса. Бабушка, моя вторая бабушка из Лиозно, вечно кормила меня огромными кусками мяса: жареного, вареного, запеченного. Может, это была брюшина, а может, шея, ребра, легкие, печень... Я понятия не имел. В те времена я был очень глупым и, кажется, очень счастливым.

Дедушка, позволь мне еще немножко рассказать о тебе. Однажды старик наткнулся на мой рисунок, изображавший обнаженную женщину, и отвернулся, как будто это его не касается. Как если бы звезда упала на базарную площадь, а лавочники продолжали заниматься своими делами, словно это не имеет к ним ни малейшего отношения. Только потом я понял, что ни деду, ни моей маленькой морщинистой бабушке, да и вообще никому из моих родственников просто дела нет до моего искусства (что же это за картины, где все такое непохожее?). Мясо интересовало их гораздо больше.

А вот еще одна история про деда из Лиозно, маминого отца. Кажется, мама мне ее и рассказала, а может быть, она мне приснилась. Был праздник Суккос, или Симхас Тойра. А дед куда-то пропал.

«Где он? Куда подевался?»

Оказалось — погода выдалась хорошая, он залез на крышу, уселся там на трубу и ест цимес. Неплохая картина, да?

Я совсем не против, если кто-то с радостью или даже с облегчением обнаружит в этих невинных семейных историях разгадки моих живописных сюжетов. Меня это нисколько не смущает. Дорогие граждане, пожалуйста, думайте, что хотите.

А теперь я хочу рассказать вам еще одну историю, если вам и так недостаточно улик и доказательств вашей правоты и моей вины на суде здравого смысла. Это из рассказов мамы о наших лиозненских родственниках... Как-то раз один из них решил прогуляться по местечку без штанов, с голым задом. Ну и что? Неужели это так ужасно? Когда я представляю себе это зрелище, мое сердце наполняется ликованием. Как если бы персонажи Мазаччо или Пьеро делла Франчески ожили среди бела дня на улочках Лиозно. Мне кажется, мы бы подружились.

Я не шучу. Хотя мои картины никак не повлияли на жизнь моих родственников, их жизнь и поступки, напротив, оказали огромное влияние на меня и на мое творчество. Правда. Например, я был совершенно очарован дедовым местом в синагоге у восточной стены...19 Бедный-несчастный, как же я крутился и извивался, протискиваясь к нему в субботу, чтобы с молитвенником в руке застыть, наконец, перед окном, откуда открывался потрясающий вид на Лиозно20. За моей спиной затягивали Мюсаф, и деда вызывали к биме. Вот он молится, поет, выводит рулады, затихает на миг и снова заходится в пении. У меня внутри как будто открывался маленький масляный заводик. А когда дед плакал, я вспоминал свой неудачный рисунок и думал: «А может, я никогда не стану великим художником?»

Но я забыл рассказать о тебе, дядя Ной. Мы вместе ездили по деревням за скотиной. Как же я радовался, когда, отправляясь в такие путешествия, он соглашался взять меня с собой. Повозка была старая и разбитая, но какая разница! Мы ехали и глазели по сторонам. А посмотреть было на что!

Дорога, дорога! Мелкий песок. Дядя Ной подгоняет лошадей: «Н-но! Пошли!»

Однажды на обратном пути я решил продемонстрировать свою исключительную ловкость: тянул корову за хвост, чтобы она не вывалилась из повозки...

При переезде через лиозненский деревянный мост мне всегда казалось, что у меня в животе прыгают деревянные котлеты... Колеса начинали скрипеть по-другому. Но дядю не интересовали ни мост, ни прибрежные камыши, ни тянувшаяся вдоль берега изгородь, ни мельница, ни церквушка, ни тонущие в сумерках лавки базарной площади. Обычно мы возвращались усталыми, и один Бог знает, что творилось в наших душах...

Я бы хотел написать портреты моих сестер и брата. Со всей нежной тщательностью, на какую только способен, я бы постарался изобразить их волосы, их кожу. Я бы попытался проникнуть к ним внутрь, заражая и холсты и вас дыханием своих тысячелетних красок21. Но рассказывать о них... Увольте.

И о тетушках своих я тоже не смогу рассказать. У одной был длинный нос, доброе сердце и дюжина детей. У другой — курносый нос, полдюжины детей, а любила она преимущественно саму себя. А почему бы и нет? У третьей нос был, как на картинах Моралеса, и трое детей: один — заика, второй — глухой, а третий — еще младенец. Кроме того, у меня были дяди. Чуть ли не десяток. Все — добропорядочные евреи: у одного — толстое, вечно набитое брюхо и пустая голова, у другого — черная борода, у третьего — желтая. В общем, тут тоже нужно писать картину.

Каждую субботу дядя Ной (закоренелый холостяк) надевал чей-нибудь талес и читал Тору. Он много лет играл на скрипке. Как сапожник22. А дед слушал и думал... Только Рембрандту ведомо, о чем думал мой старый дед — мясник, лавочник, кантор, — слушая, как его сын играет на скрипке перед открытым окном. Все это было похоже на сон. Я знаю это состояние, но не могу выразить.

В деревне перед своим неказистым домиком сидит на лавочке дядя Лейба. Озеро. Его дочери пасутся на лужайке, как рыжие коровы. Дядя Юда вообще не слезает с печи, даже в синагогу не ходит, молится в комнате, у окна. Вот он что-то бормочет себе под нос, и полоса золотисто-желтого света скользит по его лицу, потом по оконному переплету, выскальзывает на улицу и ложится на купол соседней церквушки...

Дядя похож на деревянный дом с прозрачной крышей...23 Его легко нарисовать...

Дядя Исроэл сидит на своем постоянном месте в синагоге, у печки. Чтобы согреться, он обхватил себя руками. Его глаза закрыты. На столе горит лампа. Густая темная тень лежит на полу и на Святом ковчеге. Он читает, раскачиваясь взад-вперед и из стороны в сторону, бормочет и вздыхает. Вот он встает — время вечерней мочер. Голубые звезды. Фиолетовая земля. Все лавки закрыты. Ужин готов. На столе — тарелки, сыр. Почему я не умер под этим столом в вашем доме? Мой дядя боится пожимать мне руку. Люди говорят, что я художник. Вдруг я и его нарисую. Боже упаси — это грех...

Да простит меня Всевышний за то, что мне не удалось в этом своем «автопортрете» передать мою телячью нежность24 к людям вообще и к моим праведным родственникам в особенности. Это единственное, чего бы я хотел.

У меня есть еще один дядя, парикмахер Зуся. Он стриг и брил меня с безжалостной любовью и гордился мной (единственный из всех!), хвастался по всей округе, даже перед самим помещиком. Ну и хватит о них! Прощайте!

Примечания

1. Один из четырех сыновей, наивное дитя («там»), спрашивающее в пасхальный седер: «Что это значит?»

2. Дядя Зуся работал парикмахером в Лиозно.

3. Вероятно, от приезда в Витебск до начала советской власти (1886—1918). В справке, выданной Витебским городским советом 5 июля 1935 г. сестре Шагала Марии в связи с ее поступлением в Плановый институт, сказано, что ее отец, Шагал Хацкель Мордухович, до Октябрьской революции был рабочим у некоего Яхнина. Вместе с тем, как написано в той же справке, он состоял членом Союза приказчиков с 1905 г., т. е. когда Шагал уже не был ребенком, ему минуло 18 лет. После революции отец Шагала работал продавцом в городском кооперативе.

4. Согласно биографической справке, составленной Шагалом (см. примеч. 4 к вступительной статье), его мать умерла в возрасте 45 лет, следовательно, в год свадьбы ей не могло быть больше 15. Так было принято у евреев в то время. Родители Шагала — Хацкель-Мордухай (Захар) Шагал и Фейга-Ита Чернина — были двоюродными братом и сестрой, они поженились в 1886 г. и, по семейному преданию, переехали из Лиозно в Витебск спустя несколько месяцев после свадьбы, незадолго до рождения первенца.

5. Самое раннее, это могло произойти в 1914 г., когда Шагал вернулся в Россию и впервые увидел Витебск взрослыми глазами. Тогда же возник его интерес к собственным корням. Замечание Шагала является еще одним свидетельством в пользу того, что текст автобиографии был завершен не в России в 1922 г., а во Франции в 1924-м.

6. Шагал иронизирует: могила находилась в худшей части кладбища, там, где хоронили бедняков, но надпись на камне, по заведенному обычаю, преувеличивала дедову ученость, вне всякой связи с реальностью. Так, на картине «Кладбище» (1917) на всех покосившихся, наполовину ушедших в землю могильных камнях написано одно и то же ивритское слово: «Рабани», т. е. мудрец и ученый.

7. Посещение могилы деда (после возвращения художника из Парижа) с бабушкой побудило Шагала написать картину «Ворота еврейского кладбища» (1917). Годы на воротах, означающие еврейские даты, относятся явно не к кладбищу, а к человеку: 1818—1890. Звезда Давида, венчающая ворота, возвещает: 1890. Если наше предположение верно, дед Шагала умер, когда Марку было три года.

8. Хаця — русифицированная уменьшительная форма идишского имени Хацкель от библейского Иезекииль; русское — Захар, отец Шагала.

9. Башева Шагал, мать отца художника. После смерти Давида Шагала, деда Марка по отцовской линии, вернулась в Лиозно и вышла замуж за другого овдовевшего деда — отца матери художника.

10. Мать Шагала умерла в 1915 г.

11. Какая пропасть между поколениями! Женитьбе самого Шагала предшествовали длительное ухаживание, влюбленность, колебания и соперничество.

12. На идише кладбище называется «Дом вечности».

13. В 1902 г., через 12 лет после переезда на Покровскую улицу, мать Шагала построила кирпичный дом для своей семьи — знак определенного положения в обществе; слева от ворот находилась ее бакалейная лавка, а во дворе стояли четыре деревянных дома, которые Шагалы сдавали. В них проживали восемь семей.

14. Шагал просит прощения за то, что «порочит» своего уставшего от тяжкого труда отца.

15. Ребе, глава хасидской общины, обычно сочинял собственную мелодию, подобие псалма, поскольку хасидизм не требует слов для выражения любви к Богу (и единодушия со своим ребе).

16. Берта Розенфельд, позднее — Белла Шагал.

17. Намек на сильные плечи отца, которых у Мошки не было.

18. Под Могилевом Шагал подразумевал Могилевскую губернию, граничившую с Витебской. Лиозно был ближе к Витебску, чем к Могилеву, но принадлежал к Могилевской губернии.

19. На идише: «штот» (буквально: город), постоянное место у восточной стены синагоги, которое покупали для себя уважаемые члены общины; оно свидетельствовало о социальном статусе владельца.

20. Игра слов: Марк пробирается к месту деда «штот» (город), чтобы полюбоваться видом на «штетл» (местечко).

21. Т. е. впитавших в себя все тяготы «двухтысячелетнего» рассеяния евреев. Именно так Шагал представлял себе значение цвета и формы в искусстве.

22. Идишская идиома: халтурщик.

23. Намек на картину «Рождение» (1911).

24. Игра на идишском идиоматическом выражении «келберне хиспайлес» («телячье возбуждение»), означающем наивность, искренность, чистосердечие.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

  Яндекс.Метрика Главная Контакты Гостевая книга Карта сайта

© 2024 Марк Шагал (Marc Chagall)
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.