Главная / Публикации / Вирджиния Хаггард. «Моя жизнь с Шагалом: Семь лет изобилия»
Глава I. Нью-Йорк
С тех пор как год назад, в сентябре 1944 года, умерла его любимая Белла, Марк чувствовал себя отчаянно одиноким. Нью-йоркское лето только начиналось, а дочь Марка Ида и ее муж Мишель Горди, которые после того трагического события жили с Шагалом и преданно заботились о нем, были на пределе сил. Иду вымотали месяцы, прошедшие со дня смерти ее матери, и она мечтала об отдыхе, однако об отце позаботиться было некому. Мягкая, покладистая экономка взяла расчет после размолвки, да и в любом случае Марк так и не выучил ни слова по-английски, поэтому ему было сложно общаться с ней, даже когда он рисунками объяснял, чего хочет. Рисунки казались ей такими же странными, как и язык, на котором он говорил, и, хотя они очень смешили ее, она их почти не понимала.
Иде нужно было поскорее найти кого-то, кто мог бы штопать носки ее отца. За несколько месяцев скопились кучи носков, потому что шитье не входило в число умений, которым Белла научила свою дочь. Иду, единственного обожаемого ребенка, воспитывали в веселые двадцатые, когда отец становился известным и преуспевающим художником. Ей в ту пору исполнилось двадцать восемь, она была на год младше меня.
А я жила в обшарпанной меблированной комнате с мужем Джоном Мак-Нилом, шотландским художником и театральным оформителем, и пятилетней дочерью Джин. Джон годами не выходил из тяжелой депрессии. Рисовать он давно перестал и обеспечивать семью не мог. Жили мы только на те деньги, которые мне удавалось заработать уборкой и шитьем. Джин я всегда брала с собой, и мне даже в голову никогда не приходило оставить ее с Джоном. Закончив работу, я вела Джин играть в Центральный парк, там мы однажды и встретили подругу Иды, которая отправила меня на Риверсайд-Драйв, 42, чтобы взять узел с носками.
Штопая носки, я вспоминала время, когда жила в Париже, и первую встречу с Марком Шагалом на приеме в британском посольстве в 1933 году. Казалось бы, странное место для встречи с Шагалом, и роль он там играл необычную — изображал фавна в темном костюме и крахмальном воротничке; но его сияющая улыбка была искренней. От этой улыбки его раскосые голубые глаза казались еще более раскосыми, а я забыла и о строгом воротничке, и о чинной обстановке. Забыла даже о своей робости.
Мне, тогда восемнадцатилетней студентке, было неуютно в полном условностей обществе, в котором превосходно себя чувствовал мой отец, генеральный консул Великобритании. Я предпочитала проводить время с моими друзьями-художниками на Монпарнасе, нежели с почтенными знакомыми родителей, рядом с ними я ощущала себя зажатой и неуклюжей. Отец пытался научить меня своему безотказному «коктейльному» методу: «Заранее придумай несколько интересных тем для разговора, вспомни пару забавных историй и, как только перехватишь взгляд знакомого, извинись и отойди к нему. Всегда продолжай двигаться, это самое главное». Эту науку я так никогда и не осилила.
Выйдя в отставку, отец написал мемуары, обо мне он вспоминал так:
«В детстве В. была куда более сложной девочкой, чем ее очаровательная сестра. У нее был несговорчивый характер, она любила играть в одиночестве, потому что не признавала ничьего лидерства. Командные игры были не для нее. Ей приходилось мириться с тем, что ее постоянно дразнили, и она из-за этого сильно переживала. В письмах к ее крестной, души не чаявшей в этом странном ребенке и верившей в нее, я отмечаю (с тяжелым чувством) нечто «порочное» в характере В. С ней было сложно договориться о самых обычных вещах, и, я полагаю, она сама не понимала почему.
Недостаток рассудительности, который в итоге завел ее так далеко, возможно, был результатом ее постоянного поиска собственного мнения. Печальное достижение ее мужа Джона: он уничтожил ее уверенность в себе за десять лет брака, в котором она продолжала жить с покорной жертвенностью и решимостью. Вероятно, пройдя эту невыносимую пытку, она приобрела стойкость, которая помогала ей придерживаться своей линии поведения. Она говорит, она рада, что прошла через все это, потому что иначе никогда бы ничему не научилась».
Перечитывая эти строки после смерти отца, я поняла, что выбрала трудный путь, путь поиска собственных убеждений, чтобы порвать с чрезмерно привилегированной и обеспеченной жизнью, с абсолютно уверенными в собственном превосходстве людьми. Несомненно, мои «необъяснимые» и «порочные» черты и были сутью моего характера, но они усложняли жизнь, и я понимала, что мириться с ними сложно.
Мой отец и сам обладал такими качествами, но он отказывался это признать; жесткие моральные ограничения юности глубоко пропитали самую его суть — отличительная черта представителей высшего класса, которую он пытался привить мне.
Мы с Джин пошли относить узел с носками, и, когда Ида увидела, как мы стоим в дверном проеме и держимся за руки, она попросила нас попозировать ей для рисунка. Пока она рисовала, я успела рассмотреть ее. Это была красивая женщина с пышными рыже-золотыми волосами, как у «Флоры» Тициана, с бирюзово-голубыми глазами и широкой, как у Шагала, улыбкой и такими же великолепными зубами. Речь ее была изысканной, походка изящной. Несколько ее картин стояли тут же, возле стен; утонченные, причудливые полотна, сиявшие скромностью и искренностью.
У Иды над головой висела большая картина ее отца, на которой Ида, обнаженная, в облаке белой ткани, летела над Витебском. Я подумала, что она смелая женщина, если отважилась работать под картиной Шагала.
Когда она рисовала нас с Джин, я рассказала, что познакомилась с ее отцом в Париже.
— В таком случае, полагаю, вы говорите по-французски? — Ида была погружена в рисунок, но в то же время о чем-то сосредоточенно думала. Через какое-то время она спросила: — Вам, случайно, работа не нужна?
Я ответила, что нужна.
— Вы могли бы присматривать за моим отцом, пока я съезжу отдохнуть?
— Конечно, если смогу приводить с собой дочь.
Ида охотно согласилась, и мне показалось, что у нее с плеч свалился груз. Она закончила рисунок с особым старанием, а потом отвела нас в мастерскую.
Шагал отложил кисть и шагнул к нам. Его улыбка была такой же, какую я запомнила, ее просто невозможно забыть — ослепительная, непосредственная, подвижная, однако глаза утратили свой блеск. В его глазах, затуманенных печалью, казалось, мерцало пламя свечи, а мягкие, вьющиеся седеющие волосы торчали пучками, как у клоуна. Ида познакомила нас, он пожал нам руки, одобрительно кивнул, когда Ида сообщила, что я буду присматривать за домом, и вернулся к мольберту. Обут он был в мягкие тапочки, ходил мелкими шагами, двигался легко и гибко. На нем были мешковатые брюки и цветная полосатая рубашка с открытой шеей.
На следующий день я начала работать экономкой Шагала.
С самого начала наши отношения складывались просто и естественно. У меня было чувство, что я уже знала его раньше. Мне с ним сразу стало легко, между нами не было ни малейшей натянутости. Одинокие и застенчивые, мы невольно потянулись друг к другу, и глубинная радость жизни, на время погребенная под печалью, начала высвобождаться.
На следующий день после отъезда Иды и Мишеля Марк попросил меня накрыть маленький стол в мастерской, потому что за большим семейным столом он «чувствовал себя сиротой». Когда я принесла ему обед, он спросил: «Вы разве не составите мне компанию? Не могу же я есть совсем один, как собака». Мы с Джин сели за стол и скоро уже легко болтали с ним по-французски. Русский акцент звучал тепло и выразительно, а грамматические ошибки Марка заставляли меня меньше волноваться о своих собственных.
Оказалось, что ему нравилось говорить о Пикассо. Я рассказала, как однажды в Париже, будучи студенткой, окаменела под пронзительным взглядом Пикассо, когда пришла посмотреть его картины в «Галери Пьер» на улице Сен. Пока я осматривала картины, Пикассо сидел в зале, кисти его рук покачивались между коленями, а черные бычьи глаза так пристально уставились на меня, что я сбежала. Я сказала Марку:
— Жаль, что я испугалась тогда, а то могла бы с ним познакомиться.
Марк фыркнул и заметил, что потеря невелика. Он спросил, нравятся ли мне картины Пикассо.
— Да, нравятся.
Марк улыбнулся и пожал плечами:
— Перед ним преклоняются в лучших домах, им восхищаются философы-любители и снобы-интеллектуалы. Он любит показывать самое отвратительное в человеке — это сейчас очень модно. Думающих людей не трогают его картины. Пикассо не интересуют чувства людей, он использует только видимые, внешние стороны человеческой натуры.
Оказалось, что у нас с Марком был общий друг — художник и гравер Билл Хейтер, который в 1927 году открыл в Париже «Ателье 17», а во время войны переехал с ним в Нью-Йорк. Марк недавно делал там какие-то гравюры. В студии Билла царила дружеская рабочая атмосфера, художники общались друг с другом, делились идеями, но как раз это Марка не особенно интересовало. Ему не нравилось делиться идеями с другими.
Примерно в то время, когда мы впервые встретились с Марком, я училась в студии Билла на улице Кампань-Премьер. Иногда туда приходили поработать Макс Эрнст, Жоан Миро и Альберто Джакометти. Обстановка была творческой, увлеченность Билла передавалась ученикам. На щеках у него были крест-накрест нарисованы линии, как на гравюрах, и это придавало ему суровое очарование.
— Билл — первоклассный мастер, — признал Марк. — Но художник он так себе, как и Джакометти с Миро. А Эрнст... — Марк скорчил гримасу.
— Эрнст хорошо ко мне относился, — сказала я. — Он предложил мне роль в фильме, который собирался снять, но у него такие глаза, такой жесткий взгляд, меня даже в озноб бросало!
— Неудивительно. Я недавно встретил Макса Эрнста в студии у Билла. Мы с ним не очень ладим. Слишком уж он умный. Я-то человек простой.
Джакометти я видела на улице Кампань-Премьер только один раз и весь день зачарованно наблюдала за ним. У него было очень серьезное лицо, но, когда он вдруг улыбался, его глаза становились огромными. Говорил он медленно, подыскивая самые простые и точные слова, чтобы выразить свои мысли.
— В работах Джакометти есть трогательная хрупкость, — заметил Марк. — Я больше уважаю скульпторов, склонных к хрупкости, чем таких, кто пробивает себе дорогу силой, как Липшиц.
Я вспомнила Миро, который был так приветлив с каждым. Проворно шаркая туфлями с подвязанными подошвами, он стремительно наносил и стирал штрихи со своих пластин, смачивал бумагу и делал оттиски. Миро все делал быстро, и, когда оттиск получался, он весь светился от удовольствия.
— Миро со всеми ладит, даже со мной! — сказал Марк.
Время чаепития было приятным перерывом в работе, Билл сохранил эту замечательную английскую привычку. Он показал мне, как нагреть кружку, перевернув ее вверх дном и подержав над открытым чайником. Все приходили к нему выпить чая, покурить и поболтать. Помню, Джакометти как-то рассказывал, что, когда он впервые приехал в Париж и устроился в академию Гранд-Шомьер, тамошние художники и преподаватели встретили его сокрушительным равнодушием, просто потому, что он был иностранцем.
— А он чего ожидал? — спросил Марк. — В академиях нет места чувствам. Меня тоже холодно встретили в Гранд-Шомьер — я был мало того что метеком1, так еще и евреем.
— Тогда вы можете себе представить, каким полным ничтожеством я там себя чувствовала! Раз в неделю Громер приходил критиковать нашу работу. У него было лицо злобного мастифа, и он всегда был крайне мрачен и суров.
— Его картины тоже мрачные и суровые, — проворчал Марк. — Эта берлинская лазурь — очень опасный цвет. Вездесущий. Может быть, он и во сне видит берлинскую лазурь.
Потом я пробовала учиться в академиях Рансона и Коларосси, но в конце концов остановилась на Скандинавской академии. Однажды в кои-то веки на нашу работу пришел взглянуть Дюфрен. Мне он понравился, поскольку был хорошим учителем. В Скандинавской академии обстановка была более домашняя, чем в других местах. Тут не только учили, при академии был и пансион, где жили студентки из Скандинавии. Родители тешили себя мыслью, что их дочери живут в респектабельном заведении, но улица Жюля Шаплена — это глухое место, полное тайных публичных домов, и студентки поддерживали дружеские отношения с проститутками и их детьми. Когда мы заканчивали рисовать, мольберты убирали, чтобы освободить место для занятий балетом, которые вел похожий на щепку старый мужчина со скрипкой. Он пронзительно кричал на девушек, играя на скрипке и отбивая ритм ногой. А иногда шлепал смычком по чьей-нибудь сбившейся с такта ноге. Раз в год мсье и мадам, которые возглавляли академию, устраивали маскарад, проходивший довольно шумно. Студенты, художники, модели и проститутки сливались в стремительном танце. Естественно, этих подробностей мои родители не знали.
Марка позабавили мои рассказы о Монпарнасе, он повеселел. После еды он вернулся к работе. Стояло безжалостное нью-йоркское лето, и лицо Марка блестело от пота. Я спросила, почему он не снимет свою пропотевшую рубашку.
— Потому что у меня волосатая грудь, — ответил он, стыдливо улыбаясь.
— Но мне нравятся волосатые груди.
И после моих настойчивых уговоров он уступил.
Я, обычно такая робкая, свободно болтала с Марком Шагалом, будто знала его много лет. Ему тоже было легко со мной. Только позже я поняла, что в присутствии некоторых людей его охватывала робость и он старался вести себя так, чтобы не показать этого. Со временем такое поведение стало его второй натурой, свою неуверенность Марк скрывал за любезными манерами. Но со мной он никогда не чувствовал необходимости надевать эту личину.
В огромной мастерской было несколько окон, выходивших на Гудзон и на зеленые холмы Нью-Джерси. Лодки и баржи плыли вверх и вниз по реке, Джин наблюдала за ними с балкона, куда она перенесла свои игрушки: причудливые маленькие фигурки, сделанные из пластилина, бусин, пуговиц, и разные вещицы, которые я для нее собирала. Джин любила создавать свои маленькие миры, жизнь в которых казалась ей абсолютно реальной. Смешные и затейливые миры, так непохожие на тот, где ей приходилось жить.
Когда мне пора было идти домой, на лице Марка появлялось выражение покорной обреченности: ведь ему предстояло коротать одинокий вечер. Напротив, Джона день, проведенный в одиночестве, заряжал терпением и давал силы переносить наше присутствие. Иногда Джон даже бывал веселым и добрым. Тогда он играл с Джин, и она приходила в восторг от его смешных выходок и абсурдного юмора. Но чаще нам приходилось терпеть его плохое настроение и зловещий, бесконечный пессимизм.
Когда по утрам мы возвращались на Риверсайд-Драйв, Марк уже вовсю работал. Он одновременно писал несколько картин и, уставая от одной, брался за другую. Я редко видела его без кисти или карандаша, а если он не писал и не рисовал, то что-то неразборчиво царапал по-русски на клочках бумаги или набрасывал идеи для будущих картин. Студия была усеяна его листками, и небольшой кожаный сундук был набит ими. Время от времени Марк извлекал из этого драгоценного сундука сюжеты — иногда для картин, иногда для стихов. Я благоговейно складывала листочки, если они разлетались от сквозняка, но практически не убиралась у Марка, потому что это ему мешало.
В это время особенно часто сменяли друг друга на мольберте две картины — полные трагических полутонов «Ноктюрн» и «Вокруг нее». Первая изображала трепещущую от порывов ветра, паническую сцену. Летящая лошадь — кошмар, который явился, чтобы унести призрачную невесту в грозовое небо. Эта картина была исполнена мощи и простоты без тени легкомыслия. Марк иногда подолгу смотрел на нее, не решаясь коснуться кистью. На второй картине Марк изображен вниз головой, его лицо выражает страдание, а рядом печальная Белла сидит перед панорамой Витебска, отраженной в хрустальном шаре.
Когда Марк работал, его лицо выражало напряжение и боль. Казалось, он яростно пытается вернуть в мир что-то важное, утраченное со смертью Беллы.
За обедом Марк расслаблялся, и наши беседы продолжались. Мы обсуждали разных известных художников, и Марк часто возвращался к Пикассо. Иногда его замечания отличались язвительностью.
— Пикассо меняет стиль чаще, чем носки, — заявил Марк, когда мы рассматривали книгу с репродукциями. — Смотрите! Снова и снова одна и та же загадка. Он ее использует бесконечно, и она всегда срабатывает. Пикассо пытается быть уродливым и гротескным, но у него не получается. Он ведь такой милый.
Я постоянно испытывала смутные, противоречивые чувства. Жизнь превратилась в кошмар, мириться с ней можно было единственным способом — отдаться на волю течения. Я начала приобщаться к тому, что составляло суть жизни Шагала, словно это была вода и пища. Восхитительный, постоянный запах льняного масла и скипидара пробуждал воспоминания, дающие силы жить. Я испытывала чувство праздника при виде этого мужчины, исступленно работавшего с утра до ночи. Постепенно я начала возвращаться к жизни.
Несколько картин, написанных до Первой мировой войны, наполняли меня радостью и дарили ощущение чуда: «Свадебная процессия», на которой краски сияли, словно развевающиеся на небе флаги; «Мастерская», написанная энергичными мазками, как у Ван Гога; «Продавец скота», где в повозку запряжена кобыла, в прозрачном животе которой свернулся жеребенок.
Однажды эта картина упала. Вся семья и друзья сидели в мастерской, когда в столовой вдруг раздался грохот. Марк медленно встал:
— Ничего страшного, это «Продавец скота». Я вчера его повесил.
Холст сильно порвался, и Ида с усмешкой заметила, что, если бы ее вешал кто-нибудь другой, была бы беда.
Марк всегда ел быстро, не обращая особого внимания на изящные манеры. Еду он считал потерей времени, его ждала работа, но ел он с таким удовольствием, что готовить для него было приятно, а когда блюда напоминали ему о юности (голубцы, блины, щи и борщ, которые Ида позже научила меня готовить), он приходил в лирическое настроение.
Когда Марк был тронут или взволнован, он начинал заикаться, и я находила это очаровательным. Он мне казался таким уязвимым. Марк рассказал, что стал заикаться после того, как в детстве его укусила злая собака. В память о том случае у него остался шрам на руке. Однажды в субботу он пришел к ребе изучать Библию и увидел на лестнице большую, страшную рыжую собаку. Следующее, что он помнил: его поднимают с земли, из руки и ноги течет кровь. Тем же вечером дядя срочно повез его в Институт имени Пастера в Санкт-Петербурге, Марка положили в чистую белую постель и стали лечить. Он чувствовал себя героем, ведь никогда прежде ему не уделяли столько внимания.
Марк часто заикался, когда речь заходила о Пикассо. Он говорил: «Я похож на комара, который летает вокруг Пикассо и пищит. Я кусаю его один раз, другой, а потом он одним махом убивает меня».
Еще он однажды сказал: «Пикассо — законодатель мод. Знаменитые модельеры вводят в моду зеленые платья и фиолетовые перчатки, а Пикассо — пару глаз на заднем плане, и все начинают следовать его примеру. Что бы он ни делал, в результате получается шедевр; безусловно, у его работ есть особая аура».
Марк рассказывал, каким был Монпарнас до Первой мировой войны: «Это было похоже на множество поездов, которые ходили в разных направлениях. Нужно было только запрыгивать и выпрыгивать из них. Я никогда не прыгал ни в один поезд. Теперь они все остановились или ушли на боковые ветки, но один поезд до сих пор громыхает — поезд Пикассо. Множество людей прыгают в него, но он никуда не едет! А что до Монпарнаса, то там сейчас пахнет трупами художников».
— Ван Гог, — говорил он, — похож на крестьянина, который входит в гостиную в грязных ботинках, потому что так уж он устроен. Пикассо тоже входит в грязных ботинках, но специально, чтобы показать, что ему все равно.
Пытаясь утешить и развлечь Марка после смерти Беллы, Александр Калдер подарил ему красивый маятник. Марк не оценил столь щедрого жеста; он с недоверием относился к язвительному юмору Калдера и слишком серьезно воспринимал его шутки. Марк отдал маятник Иде, она повесила его в мастерской, где он изящно покачивался среди огромных растений, напротив сверкающего Гудзона. Время от времени я подталкивала маятник, проходя мимо. Марку он не нравился, а меня иногда завораживал.
Несколько картин близились к завершению, и Марк начал новую. Она была полна взрывного движения и обещала стать непохожей на меланхоличные работы, которые Марк писал в предыдущие месяцы. Позже эта картина получила название «Летящая повозка». Это была выразительная картина, со смелой композицией и насыщенным цветом. В ней чувствовалась сила, которой не хватало тем работам, что Марк как раз в это время переписывал, — «Вокруг нее» и «Горящие свечи», это были две половины большой картины «Люди цирка», написанной в 1933 году.
Марк ни разу не уничтожил и не бросил ни одной своей картины; вместо этого он их переписывал. Думаю, это редкое для художника качество. Он не мог смириться с недостатками своих детищ, хотел все довести до совершенства. Ему была ненавистна мысль о том, чтобы отказаться от работы над картиной, он предпочитал отложить ее на время. Иногда после доработки картины становились более зрелыми, а иногда Марк забывал, о чем они, и картины становились совершенно другими. Порой он переворачивал их вверх ногами, и они полностью менялись, но он никогда не забывал подписать работу перед тем, как отложить, чтобы не забыть, где у нее верх.
Может быть, нежелание Марка уничтожать картины в какой-то мере было результатом уважительного отношения к вещам и даже экономии. Он часто говорил: «Это хороший кусок холста». Но это нежелание свидетельствовало и о любви Марка к хорошим материалам — холсту, краскам, — которую он приобрел с возрастом.
Переписывая старую картину, Марк всегда приспосабливал ее к новым замыслам, вместо того чтобы просто закрасить поверхность белой краской. Технические сложности, часто возникающие в процессе переписывания старых холстов, никогда не были для него проблемой. Краски ложились легко и точно, потому что Марк накладывал их с интуитивным чутьем, вписывая новую тему в старую работу. У него были безукоризненная техника и сверхъестественная способность постигать суть химических реакций. За редкими исключениями (которые относятся к самым ранним годам творчества) его картины никогда не старели, цвета не теряли яркости, краска не трескалась и не осыпалась; и это несмотря на сложные условия, в которых Марку приходилось работать. Первое время он часто писал на материале, лишь отдаленно напоминавшем холст, например на простынях, рубашках и скатертях. Краски часто были плохими, разве что иногда Марку удавалось утащить пару тюбиков у своего учителя Пэна в Витебске. И все же большинство холстов Марка остаются гибкими, их легко можно скатать в рулон. Обладая природным талантом, он мастерски овладел всеми видами техники и применял их с равным успехом.
Как-то раз Марк во время работы попросил, чтобы я посидела рядом. Он сказал: «Вирджиния, поговорите со мной». Он хотел знать, почему я так живу. Вероятно, моя поношенная одежда, смиренный взгляд, худая фигура и тусклые безжизненные волосы пробудили в нем любопытство.
— Это долгая история, — сказала я уклончиво. Мне было больно говорить о последних годах моей жизни. — Наверно, стоит начать с самого начала, с того, что предшествовало моему рождению. — Я подумала, это придаст мне смелости и, возможно, прольет свет на события последних лет, которые мне было сложно объяснить даже себе самой, не говоря уже о Марке.
— Как хотите.
— В те дни мой отец держал свиней в Венесуэле, — начала я.
Марк удивился:
— Держал свиней? Зачем?
— Ему нравилось тростью чесать им спины.
— А я думал, он работал британским консулом.
— Тогда он был обычным практикантом и мог позволить себе небольшую странность. А еще он не ел мяса, писал стихи и объехал всю страну на муле. С его ярко-рыжими волосами он всегда был на виду. С молодых лет он так усердно старался жить в соответствии со статусом официального представителя своей страны, что большая часть его странностей постепенно исчезла.
— А ваша мать?
— Она тринадцатый и младший ребенок фермера из Квебека, родня очень возражала против ее брака с таким человеком, как мой отец.
Марк улыбнулся и с новой энергией набросился на картину; он уже не чувствовал себя столь одиноким.
— Как это произошло?
— Ее старшая сестра вышла за канадского дипломата, и, когда их послали в Гватемалу, они взяли мою мать с собой. Там она и познакомилась с отцом. Потом они с двумя маленькими детьми поехали в отпуск в Англию на немецком корабле и высадились в Гавре в тот самый день, когда объявили войну. Но им удалось благополучно добраться до Англии. Потом моего отца назначили в Париж. Там я и родилась.
Марк откинулся на спинку стула и оглядел свою картину, прищурившись и сжав губы. Мурлыча что-то себе под нос, выдавил свежие краски на палитру.
— Значит, в вас больше французского, чем во мне. Мало того что в вас течет франко-канадская кровь, вы еще и родились в Париже. А я натурализовавшийся метек. Когда я впервые приехал в Париж в десятом году, французские художники смотрели на меня свысока. А после войны я вернулся с Беллой, мы однажды пришли в «Ротонду», популярное кафе на Монпарнасе, и случайно там услышали, как Жорж Брак сказал: «Сколько тут этих метеков, они все едят наш хлеб». На мою натурализацию ушло много лет, потому что я приехал из коммунистической России.
Наконец в тысяча девятьсот тридцать седьмом году, — продолжил Марк, — поэт Жан Полан поднял шум по этому поводу, и я стал французом. Французы всегда были шовинистами. Сегодня я чувствую себя французом не больше, чем прежде, и даже меньше, потому что Францией правили Гитлер и Виши, а всех французских евреев выслали или уничтожили. Но Белла хотела вернуться сразу после освобождения. Она очень любила Францию. Похоже, Америка ее в каком-то смысле пугала, словно у нее было предчувствие смерти, и Белла умоляла меня отвезти ее тело домой, если она умрет здесь. Когда мы уезжали из Франции, она очень боялась, что уже не вернется. Вот так, Париж освободили двадцать пятого августа, а второго сентября она умерла. А теперь что толку возвращаться? Я не спешу. Франция никогда не станет для меня прежней, и ничто не станет прежним без Беллы. А если совсем честно, то я опасаюсь встретиться с людьми, которые посылали евреев в газовые камеры.
Марк взял тряпку и стер какую-то не понравившуюся ему деталь. Потом тряхнул головой, слегка нахмурился и глубоко вздохнул.
— Значит, вы родились в пятнадцатом году. В том году мы в Витебске поженились. Тогда же я написал картину «День рождения». Знаете ее? Белла принесла мне букеты и цветные шали, чтобы украсить мою маленькую студию, и я нарисовал, как мы с ней взлетели к потолку. Когда я в первый раз приехал в Париж, Белла одна осталась в России на четыре года. Я был невинный, доверчивый и знал, что могу рассчитывать на ее преданность. Можете себе представить, какие соблазны подстерегали красивую молодую женщину, которая училась актерскому мастерству в школе Станиславского в Москве! Как-то она написала, что за ней ухаживает один молодой человек, и я тут же взбесился, заподозрив своего ближайшего друга. Я решил немедленно ехать домой. Но поехал не прямой дорогой, а через Берлин, там устроили мою выставку, она имела огромный успех, и в Витебск я вернулся прямо к началу войны. Всю жизнь мне приходилось с трудом преодолевать разные препятствия. Я прямо-таки вцепился в свою невесту и, окрыленный новыми успехами, заявил родителям Беллы, очень богатым ювелирам Розенфельдам, что собираюсь жениться на их дочери. Их эта новость совсем не обрадовала. Я чувствовал, что они меня терпеть не могли, и свадьба превратилась в пытку. С тех пор я часто рисовал свадьбы, но всякий раз изображал их возвышенными, романтичными. У меня все было далеко не так. Но я был невероятно счастлив с Беллой, и мы сразу же уехали из города.
Я представляла себе то далекое время, подернутое дымкой легенды и так выразительно изображенное на картинах. Марк с удвоенным рвением взялся за самую сложную часть холста; во время работы ему нравилось с кем-нибудь говорить. Он утверждал, что эти беседы отвлекают его от тревожных мыслей и освобождают воображение. Но скоро он начал горестно вздыхать.
— Если бы вы только знали, как мне тяжело сидеть здесь в полном одиночестве, сражаясь с холстами. Все время думаю о Белле. Я должен был настоять, чтобы она осталась в больнице. — Он повернулся ко мне. — Ах, вы же не знаете. Мы отдыхали в горах в Адирондаке, и у Беллы неожиданно разболелось горло. Она все время просила горячего чая. На следующий день у нее поднялась такая высокая температура, что я отвез ее в больницу. Увидев в коридорах монахинь, она сильно расстроилась. Дело в том, что раньше мы с ней были на озере Бивер и она прочитала там объявление, что проезд открыт только для белых людей христианского вероисповедания, это было ей невыносимо. Странно, что перед самой болезнью она закончила свои мемуары и сказала мне: «Смотри, тут все мои блокноты. Я все привела в порядок, чтобы ты потом знал, где что лежит».
А в больнице, естественно, стали спрашивать все данные — имя, возраст, а когда спросили про вероисповедание, Белла отказалась отвечать. Она сказала: «Мне здесь не нравится, отвези меня обратно в отель». Я отвез ее обратно, а на следующий день было слишком поздно. — Марк тяжело вздохнул. — Но у них все равно не было пенициллина. Не было пенициллина, — повторил он сам для себя, будто пытаясь успокоить терзавшее его чувство вины. — В сорок четвертом году весь пенициллин передали для нужд армии, а когда Ида наконец раздобыла немного в Вашингтоне, Беллу уже нельзя было спасти.
Через несколько дней Марк сел за новую картину, изображавшую пару желтых любовников на летящей кровати, парящих в экстазе на синем облаке. Потом эта работа получила название «Голое облако».
— Так что было потом? — спросил Марк. — Рассказывайте дальше.
Я рассказала, что мы уехали из Парижа, когда мне было четыре месяца, и поплыли в Ла-Пас. Путешествие заняло около четырех месяцев, и после той пытки нам пришлось привыкать жить на высоте четыре тысячи метров над уровнем моря. Я чуть не умерла от горной болезни после того, как на корабле перенесла дизентерию.
— Думаю, благодаря этому я стала очень крепкой.
Марк посмотрел на меня с сомнением, наверно думая, что особо крепкой я не выглядела.
— Когда мне исполнилось пять лет, меня привезли в деревню в Дорсетшире и моя крестная попыталась обратить меня в католичество. Отец сам атеист, но полагает, что от религии нет вреда. Он даже иногда ходит в церковь, ведь считается, что все английские джентльмены имеют обычай ходить в церковь. Нас он отправил учиться в английские протестантские школы.
— Как это странно — относиться к религии как к культурной традиции! — заметил Марк. — Для моих родителей религия была стержнем, вокруг которого вращалась вся жизнь.
Различие серьезное, но в то время мы не считали его важным.
Время от времени я оставляла Марка наедине с его работой и тревогами. Джин тоже нуждалась в моем внимании, и я должна была наводить порядок в доме.
Убирая Идину часть квартиры, я старалась изо всех сил. Драила кухню и ванную, промывала расчески в нашатырном спирте, дезинфицировала мусорные ведра, как она меня учила. Я хотела, чтобы она была довольна мной. Время от времени Ида приезжала посмотреть, как идут дела, а убедившись, что все спокойно и более или менее чисто, уезжала.
Когда хозяйки нет дома, домашняя работа изматывает меньше. Мой опыт научил меня избавлять собственную помощницу по дому от своего присутствия и предоставлять ей как можно больше свободы. Я даже самые грязные углы убираю сама до ее прихода, помня времена, когда подобная работа наводила на меня тоску.
Но я всегда с нетерпением ждала возвращения к Марку. Мне очень нравились его общество, наши беседы.
— Сквозь какие еще препятствия вам приходилось продираться? — как-то спросила я Марка.
— В Санкт-Петербурге у меня были разные приключения. Я даже сидел в тюрьме.
— Вот это да! Наверно, мало кто знает, что Марк Шагал сидел в тюрьме.
— Тогда евреям не разрешали жить в столице, если у них не было специального разрешения. Однажды я забыл свое разрешение, и меня отправили за решетку к ворам и проституткам, которые были очень добры ко мне. Потом мне выдали тюремную робу и посадили в подвал с одним стариком. Я все время рисовал, мечтал и спал. Чудесное время. Я описал все это в своей книге, дам вам почитать.
Он тут же поднялся, живой, энергичный, и принес свою автобиографию — книгу «Моя жизнь». В ней было множество чудесных рисунков, остроумных, причудливых, иногда фантастических. Мой глаз задержался на одном, возле главы, которая начиналась со слов: «Родилась Идочка». На рисунке обнаженный бородатый мужчина лежал в кровати рядом с младенцем. У кровати стояла женщина с кувшином воды. Я засмеялась.
— Это напоминает рассказ Боккаччо «Беременный мужчина». Вам казалось, что вы тоже принимаете участие в рождении Иды?
— Честно говоря, мне стыдно. Я был разочарован, я так хотел мальчика, а родилась девочка. Но я вознагражден сполна. Для меня она больше, чем дочь, — она настоящий Шагал!
Марк начал работать над картиной, изображавшей желтых любовников. В ней была откровенность, которой не хватало некоторым его предыдущим картинам, и Марку хотелось сделать рисунок свободным и ясным, сохранив его силу. Он щурился, чтобы получить общее впечатление, взглянуть на композицию со стороны, и на его скулах появлялись ямочки. За работой Марк не напрягался, он сосредотачивался. Его лицо было очаровательно подвижным, выражение постоянно менялось — от веселья к тоске, от жизнелюбия к серьезности.
Я начала читать «Мою жизнь» и еще больше увлеклась этим необыкновенным человеком. Я читала полночи, Джон был заинтригован. Он гордился, что я работаю у Марка Шагала. Словно приоткрылось окно, повеял свежий воздух. Книга была шедевром искренней поэзии, на грани между живописью и литературой. Она была фантастична, как лучшие картины Марка, и текла потоком живых красок, восхитительно беспечная и неудержимая, но в то же время полная ностальгии и меланхолии.
Вот как Марк описал своего отца:
«Вы когда-нибудь видели на картинах флорентийских мастеров фигуры с длинной, отроду не стриженной бородой, темно-карими, но как бы и пепельными глазами, с лицом цвета жженой охры, в морщинах и складках? Это мой отец... Что стоит человек, который ничего не стоит? Которому нет цены? Вот почему мне трудно подыскать слова... Что это была за улыбка! Откуда она бралась? Отец представляется мне загадочным и грустным. Каким-то непостижимым... Долговязый и тощий, он возвращался домой в грязной, засаленной рабочей одежке с оттопыренными карманами — из одного торчал линяло-красный платок. И вечер входил в дом вместе с ним»2.
О своих родственниках он писал:
«Если мое искусство не играло никакой роли в жизни моих родных, то их жизнь и их поступки, напротив, сильно повлияли на мое искусство... Кто-то из них вздумал однажды прогуляться по городу в одной сорочке. Только представлю этого санкюлота, и солнечным весельем наполняется душа. Как будто улица Лиозно вдруг превратилась в творение Мазаччо или Пьеро делла Франческа».
Витебская сцена:
«Плыву по реке, кругом ни души. Стараюсь не баламутить воду. По сторонам мирный городок. Молочное, серо-голубоватое небо, слева синева ярче, и с высоты льется блаженство. Вдруг над крышей синагоги, на другом берегу, взвивается дым. Загорелись и, верно, возопили свитки Торы и алтарь. Со звоном вылетают стекла. Скорей — на берег! Голышом бегу по доскам к одежде. Обожаю пожары!»
В своем стихотворении о Шагале Блез Сандрар писал:
Он хватает церковь и рисует церковью, Он хватает корову и рисует коровой...
В своей удивительной книге Шагал хватает слова и рисует словами, вызывая, как по волшебству, сны, видения и обжигающие воспоминания. Его литературный автопортрет полон такого же юмора и поэзии, как и живописные автопортреты, а персонажи красочно описанных им сцен так же фантастичны, как персонажи его картин. Книга открыла мне неожиданные стороны удивительной жизни Марка, о которых он не рассказывал мне во время наших бесед. До войны он работал в Париже, как безумный; ничто, кроме работы, не имело значения. Витебск стал городом из сна, а друзья и семья — населявшими сон существами. Белла превратилась в далекую цель, сказочную принцессу, ради которой нужно было работать, которой нужно было добиться. Он постоянно писал ей письма и всегда думал о ней. Его картины были полны чувственности, как и окружавшие его люди — друзья-художники и их модели. Один друг предложил одолжить Марку свою модель (Марк был слишком застенчив, чтобы самому попросить ее позировать), и после сеанса она уложила его к себе в постель. Марк в ту пору был совершенно невинным, он еще не знал женщины. Белла позировала для него обнаженная, но он никогда не касался ее. Конечно, никто в городе этому не верил. Когда мать Марка увидела рисунок, то заставила сына порвать его.
Прежде чем Марк влюбился в Беллу, он ухаживал за многими девушками, но ни одной из них не любил. Они были романтическими творениями его собственного воображения, и, когда девушки пытались подойти к нему на шаг ближе, он отстранялся. Белла дружила с Теей, которая была умнее других, более утонченная. Белла и Тея учились в Москве и проводили каникулы за границей, но в тот день, когда Марк впервые встретил Беллу в доме Теи, он понял, что с Теей все кончено. В Белле было что-то особенное, между ними существовало некое мистическое родство. Незадолго до смерти Белла на идише описала их первую встречу.
— Ее текст — настоящая поэзия, — сказал Марк, — как мои картины. Она действительно чувствовала меня, она была частью моих сумасшедших фантазий и никогда не считала их странными. Она блестяще училась, попала в тройку лучших студенток, в том году окончивших учебу, и, конечно, она была красавицей. У нее были невозможно прекрасные глубокие, темные глаза, немного грустные. Смотрите!
Марк подошел к большому камину и достал с высокой каменной полки свою любимую фотографию, на которой Белла запечатлена молодой девушкой: бледное овальное лицо с огромными глазами, убранные назад темные волосы — образ одухотворенной глубины. Потом Марк принес альбом и показал мне фотографии своей семьи. На одном снимке его отец Захар и мать Фейга-Ита сидят очень прямо, сложив руки на круглом столике. Маленькая бабушка Марка в парике и косынке сидит по другую сторону от Захара; две замужние сестры стоят рядом с мужьями в строгих воротничках; а Марк, в белом жилете и галстуке, просто великолепен.
— Ваши родители были очень сдержанными и строгими? И поэтому, дожив до двадцати лет, вы сохранили невинность?
— Да, конечно. Помню, как другие юноши смеялись надо мной из-за моего неведения, а я огорчался. Я был робким, заикался, боялся взрослеть. Даже когда мне перевалило за двадцать, я предпочитал только мечтать о любви и рисовать ее на картинах. Однако девушек тянуло ко мне. Я был красив и начал заигрывать с ними. Мне это нравилось. Но я нередко плакал, грустил.
— Да, меня поразило, как часто в вашей книге встречаются слова «плакать» и «рыдать». В одном месте даже дома плакали!
Марк рассмеялся:
— Возможно, вы никогда этого не поймете. Англичане считают, что заплакать — значит потерять лицо. Они не любят показывать свои чувства.
— Стало быть, в этом отношении я ненастоящая англичанка. Однажды отец уезжал на год в Рио-де-Жанейро, и, когда он поцеловал меня на прощанье, я увидела слезы у него на глазах. Это меня тронуло. Я не знала, что он умеет плакать.
— Слава Богу, мои родители плакали и смеялись вволю, — сказал Марк.
Он признался, что англичане никогда ему особенно не нравились. Белла ладила с ними гораздо лучше. Она дружила с женой английского посла в Париже, поэтому я и встретила Марка в посольстве.
Примерно в то время, когда Марк стал часто бывать в этих кругах, я навсегда покинула их. Я влюбилась в шотландского художника, одержимого коммунистическими идеями, — он мечтал поехать в Россию. Мы ходили в кино на русские фильмы — Эйзенштейн, Довженко и Пудовкин. Нас волновал и притягивал новый мир, который строили коммунисты.
Марк сказал, что его этот мир тоже волновал, пока он не прожил несколько лет после революции в коммунистической России. Это было фантастическое время. Вдруг все стало возможным. Евреям дали равные права, для них отменили особые паспорта, прекратились погромы. Анатолий Луначарский вернулся с Лениным из ссылки, стал народным комиссаром просвещения и назначил Марка комиссаром искусств в Витебске. Марк основал там школу, он хотел воспитать новых художников и дать свободу старым. Он пригласил в школу художников-авангардистов — Казимира Малевича и его учеников-супрематистов, но они Марку завидовали и в конце концов избавились от него. Потом в дом Розенфельдов ворвались чекисты и забрали все, что нашли: золото, ювелирные украшения и деньги, — а Марк, их зять-комиссар, ничего не мог сделать. У него тоже начались неприятности. Пролеткульт стал осуждать его картины, а вскоре запретил искусство супрематистов и другие авангардные течения. Только Луначарский, человек свободного мышления и романтик, упорно защищал Марка. Он выдал Марку разрешение поехать в Берлин и узнать, что стало с картинами, которые он там когда-то оставил.
— Он знал, что я не вернусь. Знал, что мое искусство не выживет при коммунизме. Но я никогда не был антикоммунистом, это сдерживало моих злейших врагов. А теперь, когда мы сокрушили фашистов, я даже чувствую солидарность с коммунистами. Но впервые я был сильно разочарован и начал утрачивать иллюзии, когда нацисты и Советский Союз заключили пакт. Белла и Идочка говорили, что я ничего не понял, что так нужно, но я был глубоко потрясен.
Я рассказала Марку, что Джон говорил то же самое, а я после этого перестала верить в коммунизм.
Благодаря разговорам с Марком я начала оттаивать, но все еще не понимала до конца, что десять лет, пока мы с Джоном жили вместе, он медленно и неуклонно разрушал мою личность. Я жила от мгновения к мгновению, не думая о прошлом и будущем, беспомощная перед реальностью нашей сложной совместной жизни. Я была во власти Джона. Боялась его и жалела, но не любила. Они с Джин были сильно привязаны друг к другу, и ради дочери мы продолжали жить вместе, поддерживая платонические отношения. С тех пор как она родилась, наша физическая близость прекратилась.
Мы с Джин цеплялись друг за друга, шагая сквозь огонь, воду и медные трубы. Джин была единственным человеком, который меня любил, а я была единственной опорой в ее жизни. Мы с ней читали книги и рисовали, гуляли и разговаривали, разглядывали слонов в зоопарке и чучела в Музее естественной истории. Джин любила наблюдать за суетливым миром, находясь под моей надежной защитой.
Однажды утром, когда я приехала, Марк, как обычно, работал, но мне показалось, он ждал меня. Когда я вошла, он радостно улыбнулся.
— В этой большой пустой квартире ночи кажутся такими одинокими, — заметил он.
Картина с желтыми любовниками близилась к завершению, и Марк отложил ее, чтобы на время забыть о ней, а через пару недель посмотреть на нее свежим взглядом. Но сейчас он спросил, что я о ней думаю. Я ответила, что мне было интересно наблюдать, как картина росла, подобно живому существу, в котором трепещет его неповторимая душа.
— Вам нравится?
— Она прекрасна!
Я начала открывать для себя черты характера Марка, которые играли важную роль в его жизни. Ему нужны были заверения, что его картины хороши, и не потому, что он сам не знал этого, а потому, что хотел, чтобы его работы нравились другим. Зачастую он интересовался мнением неискушенных людей, чьи суждения были более непосредственны, чем оценки специалистов. Марк боялся осуждения и непонимания.
Белла была его собственным, личным специалистом, верховным судьей каждой его картины, его оракулом. «Теперь я пытаюсь увидеть свои картины ее глазами. Ида была бы рада взять на себя роль, которую играла ее мать. Она обладает вкусом и интеллектом и хорошо меня знает. Возможно, со временем...»
Марк признался мне:
— Моя жизнь — это работа, все остальное имеет мало значения. Конечно, любовь, смерть и рождение — важные события, но работа все равно идет своим чередом. После смерти Беллы я не работал много месяцев. Впервые в жизни остановился. Я знаю, что если бы снова не начал работать, то погиб бы, безделье уничтожило бы меня изнутри. Праздники существуют для работы. Для меня день, прожитый без работы, ненастоящий. Мне нужно чувствовать, что я продвинулся вперед, решил какую-то проблему или совершил открытие. Зачем эта постоянная гонка? Вечный поиск чего-то, возможно, недостижимого. Как милосердно устроен художник — он никогда не удовлетворен. Иначе что может заставить его двигаться дальше и дальше?
Мы много и часто говорили по-французски, и Джин начала понимать французские слова, но Марку английский не давался.
— Этот язык я никогда не выучу, но, похоже, в Нью-Йорке все говорят или на идише, или на французском, или даже на русском.
В редких случаях, когда Марку приходилось что-нибудь покупать, он обычно шел в еврейский магазин. Ему доставляло удовольствие ходить за покупками, особенно нравилось обсуждать товар с хозяином магазина и торговаться.
Марк носил цветные рубашки и жилеты, те, которые они с Беллой приобрели в магазине на Лексингтон-авеню, где говорили по-французски. Он называл этот магазин «педерастическим». Марк говорил, что у Беллы был отличный вкус и смелость в выборе одежды, которых ему так не хватало. Он носил клетчатые лилово-розовые или желто-зеленые летние рубашки и темно-фиолетовые или ультрамариновые вельветовые жилетки. Когда Марк оформлял балет «Алеко», они с Беллой ездили в Мексику на постановку и купили там полосатый цветной пиджак.
— Если бы Белла не купила все эти вещи, я бы носил что попало. Мне все равно, что носить. Вы же видите, я люблю работать обнаженным по пояс, это позволяет экономить рубашки, а вам приходится меньше стирать.
Однако Марк был весьма разборчив в одежде. Собираясь на встречу с друзьями, он оригинально сочетал рубашки, галстуки и жилеты и знал, что его наряд привлечет внимание, а может, заслужит похвалы.
Однажды Марк притянул меня и посадил к себе на колени. Мы относились друг к другу с нежной фамильярностью, словно давно были знакомы. Любовь пришла почти незаметно.
Мы не влюбились, а укоренились в любви, как два растения, что растут рядышком. Я постепенно уступала любви, которая давала мне чувство защищенности. Многие годы безразличие иссушало и убивало мою душу. Теперь же я почувствовала себя совсем молодой, будто влюбилась впервые. Марк тоже вел себя, как робкий влюбленный юноша.
Мы улучали минутки, пока Джин бегала по квартире, и украдкой целовались в спальне. Потом я нашла детский садик в нескольких кварталах от дома и стала каждое утро оставлять там Джин. Не могу вспомнить, как она вела себя при этом. Ведь дочка первый раз в жизни разлучалась со мной. Но я была слишком счастлива, чтобы обращать на это внимание. Я полюбила.
Как-то раз мы с Марком целый день провели в центре города, в Нижнем Ист-Сайде, бродили по маленьким магазинчикам и лавкам. В знак своей любви Марк купил мне кольцо с лунным камнем.
Марк мне признался, что несколько недель назад попросил подругу Иды, молодую женщину, пожить с ним, просто чтобы поддержать компанию. Он сказал ей: «Я не могу предложить вам любовь, предлагаю только свое общество». Но она не согласилась, сославшись на то, что у нее есть любовник.
— Как хорошо, что она отказалась! Вряд ли мы бы с ней хорошо поладили, но теперь ты видишь, до какой степени я нуждался в друге. Сложно жить с дочерью и зятем.
Я подумала, что если он так отчаянно нуждался в друге, то я могла бы упустить свой шанс, если б та молодая женщина приняла его предложение.
Марк начал новую картину, которая позже получила название «Душа города». На ней он изобразил себя двуликим художником, рисующим распятие. Белла превратилась в небесную невесту, летящую душу с развевающимся покрывалом, а внизу стояла светловолосая земная женщина, нежно обнимающая петуха.
Темы он выбирал скорее интуитивно, желая выразить нечто мистическое, переполнявшее его существо. В богатом разнообразии сюжетов он намечал нужный и по-новому интерпретировал его в бесконечных эскизах. А иногда он писал под влиянием реальных событий и настроений, как в трагических картинах, вдохновленных войной и Холокостом, и меланхолических сериях, созданных после смерти Беллы.
Думаю, в картине «Душа города» он подсознательно изобразил себя двуликим, передав двойственность своих чувств — преданность Белле и влечение ко мне. Названия зачастую придумывали Ида и агент Марка Пьер Матисс (сын Анри Матисса) уже после того, как новые картины были закончены и готовы к выставке. Марк всегда одобрял их названия, как раньше одобрял придуманные Беллой, а еще раньше — предложенные его большим другом Блезом Сандраром: «Святой извозчик», «России, ослам и другим», «Русская деревня, увиденная с Луны», «Половина четвертого». Он не придавал названиям большого значения, считал их формальностью, но ему нравилось, когда в них звучала поэзия. Он говорил: «Моя работа закончена. Остальное могут доделать другие, я же слишком хорошо знаю свои картины. Они часть меня, но я не знаю, о чем они».
Как-то утром Марк сообщил, что вечером Идочка приедет домой. На следующий день, седьмого июля, Марку исполнялось пятьдесят восемь. Я бросилась наводить порядок и сильно волновалась при мысли о ее возвращении. Почувствует ли она, насколько стали близкими наши отношения?
Но Ида была спокойна и очаровательна, как обычно. В честь праздника устроили небольшую вечеринку, и она позвала меня с кухни выпить водки за здоровье ее отца. Среди гостей был Лионелло Вентури, пожилой бородатый джентльмен аристократического вида, он принес сигнальные экземпляры своей новой книги о Шагале. Роскошное издание включало оригинальный офорт, тот самый, над которым Марк работал в мастерской Билла Хейтера. На следующий день Марк тихонько подарил мне один экземпляр, а через несколько месяцев добавил к подарку акварель и подписал книгу: «В память о нашей первой встрече, 7/7/45».
Марк всегда испытывал суеверную любовь к числу 7, потому что родился в седьмой день седьмого месяца 1887 года. Правда, он признавал: «Возможно, мой отец солгал насчет моего возраста и приписал мне два лишних года, чтобы нас с младшим братом Давидом освободили от военной службы». Однако он предпочитал считать годом своего рождения официальную дату, 1887 год, ради своего магического числа. Мне так никогда и не удалось выяснить, что для него значило это число, на все мои вопросы он отвечал уклончиво. Просто не знал, что ответить. Зато он хорошо помнил о своем страхе взросления, боязни отрочества и желании оставаться невинным ребенком. Возможно, его отрочество наступило слишком рано из-за двух приписанных отцом лет. Но, повзрослев, он радовался, что у него есть два года, отложенные на будущее.
Марк был доволен, когда узнал, что я тоже родилась в седьмой месяц, и на день рождения подарил мне подписанный экземпляр «Моей жизни» и акварель с изображением художника за мольбертом — получеловека и полуфавна, автопортрет, передающий его сущность.
Книгу Вентури я отнесла домой, прежде чем Марк ее подписал, и показала Джону, а «Мою жизнь» с рисунком спрятала на полке у Марка. Несколько рисунков Джон признал красивыми, однако на следующий день нелестно отозвался о евреях. Был ли это первый признак ревности?
Естественно, Ида почувствовала перемену в отце и заметила возникшие между нами дружеские отношения, хотя мы старательно избегали фамильярности, а я по-прежнему называла Марка «мсье Шагал». И все же ни его, ни мои глаза ничего не могли утаить от Иды. Она умела смотреть на меня особым образом — по-доброму, но так пристально, что в конце концов я начинала чувствовать себя неуютно.
Мишеля Горди, ее мужа, я видела редко. Он работал журналистом на «Голосе Америки» и постоянно куда-то спешил.
Иногда в дом врывалась веселая толпа их молодых друзей, кое-кто в солдатской форме, и за обеденным столом звучали оживленные разговоры на французском, английском и русском языках. В послевоенные месяцы в Нью-Йорке кипела бурная жизнь. Демобилизованные военнослужащие имели льготы и поступили в разные учебные заведения, все жаждали приобщиться к культуре, а те, кто покинули Европу, получили возможность для развития своих способностей на американской земле, принеся впоследствии ей немалую пользу.
Фернан Леже и Пит Мондриан быстро прижились в Нью-Йорке; они чувствовали себя здесь как рыба в воде, в этом городе их искусство процветало. Под влиянием Нью-Йорка получило новое направление творчество скульпторов Осипа Цадкина, Амеде Озанфана и Жака Липшица.
В 1942 году Пьер Матисс организовал выставку работ знаменитых изгнанников в своей нью-йоркской галерее. На одной фотографии они сняты все вместе: Макс Эрнст, Курт Селигман, Озанфан, Андре Массон, Пит Мондриан, Андре Бретон, Леже, Цадкин, Ив Танги, Липшиц, Пьер Челищев, Юджин Берман, Роберто Матта — и Шагал.
На фотографии Марк кажется строгим и довольно напряженным. В Нью-Йорке, как и в Париже, он избегал общества своих прославленных коллег. У него всегда были непростые отношения с другими художниками. Шагал опасался быть непонятым и одновременно был твердо уверен в своем превосходстве. Словом, он одновременно страдал от комплексов неполноценности и превосходства.
Художникам-евреям Марк не доверял еще больше, и, когда менее талантливые собратья демонстрировали ему свою доброжелательность и восхищались им, он воображал, будто они хотят примазаться к его славе. Ему было очень важно иметь репутацию художника мирового значения, а не просто еврейского.
Принимая гостей на Риверсайд-Драйв, Марк был веселым и говорливым. Подавая блюда, иногда я слышала обрывки разговоров. Бывало, его поддразнивали, нарочно вспоминая то, что ему не нравилось, а однажды, когда кто-то упомянул Моше Кислинга и Мане Каца, двух других высланных художников-евреев, он скорчил такую комическую гримасу, что все рассмеялись.
Отношения Марка с поэтами и писателями складывались лучше. Среди них были Жак и Раиса Маритен, давние друзья Шагалов. Католический философ Жак в свое время обратил в католицизм русскую еврейку Раису. Позже они обратили Пьера Реверди, Жана Кокто, Макса Жакоба и Жоржа Руо, но никогда не пытались приобщить к католицизму Шагалов, которые совершенно не интересовались этой религией.
Другая пара, поэты Клер и Иван Голль, подружились с Беллой и Марком в двадцатых годах. Марк иллюстрировал их сборник «Стихи любви». Попав в Нью-Йорк, супруги Голль не изменили своему беспорядочному, романтическому образу жизни и оставались преданными коммунистическим идеалам; Иван часто пускался в серьезные рассуждения о верности политическим принципам. Марк считал, что в стремлении обратить окружающих в свою веру коммунисты были еще хуже благочестивых христиан.
В Нью-Йорке Марк подружился с Андре Бретоном, когда тот опубликовал статью с утверждением, что дадаисты и сюрреалисты недооценили важность Шагала. Марк очень гордился этим свидетельством уважения, потому что авторитет Бретона был огромен. Но его забавляло, что его считали предтечей сюрреалистов, с которыми, по его мнению, у него было мало общего.
Однажды Марк сказал, что американская балетная труппа «Нью-Йорк сити балле» заказала ему оформление декораций и костюмов для «Жар-птицы» Стравинского с хореографией Баланчина. Ида решила снять большой дом в местечке Сэг-Харбор на Лонг-Айленде, чтобы Марк мог работать и отдыхать. По-настоящему он никогда не отдыхал; выезжая за город, он всегда искал возможность поработать.
Ида предложила мне и Джин поехать с ними, чему я очень обрадовалась. Ида упаковала белье и еду, а Марк, одетый в клетчатую зелено-лиловую рубашку с короткими рукавами, в соломенной шляпе на кудрявых волосах, легко поднял тяжелые чемоданы и понес их к поезду. Я любовалась его сильными руками и восхищалась переполнявшей его юношеской энергией.
Большие комнаты дома были устланы потертыми коврами; на дубовую лестницу то и дело садились пыльные чайки и большие бакланы; все спальни выходили на широкий балкон. Когда в доме ложились спать, я выскальзывала из своей комнаты и пробиралась к Марку. Однажды ночью Джин проснулась и, обнаружив, что меня нет, закричала от страха. Я помчалась обратно и налетела на Иду, выходившую из своей комнаты, мы так и застыли в замешательстве. Лучше бы нам обеим было просто рассмеяться!
Ида по-доброму относилась ко мне, но наши отношения не выходили за рамки обычной любезности. Я восхищалась ее яркой индивидуальностью, цепким умом и чувством юмора, но в ее присутствии чувствовала себя неуютно. Иногда она пристально смотрела на меня, от чего я смущалась и заливалась краской. Ида была красивой и обаятельной, но я никогда не могла понять, о чем она на самом деле думала. Я была неуклюжей, наивной и закомплексованной — ее переполняли эмоции. Марк избегал разговоров обо мне, а Ида вела себя сдержанно.
Между собой Марк и Ида говорили по-русски, но я угадывала, о чем они говорят, по ее голосу: нежному, когда она хотела сделать ему приятное (она так очаровательно называла его «папочкой»), или негодующему, когда он был суров и неуступчив. Иногда они бурно ссорились, и за размолвками следовали поцелуи и примирение. Марк кричал, Ида возражала со слезами, но они никогда не дулись друг на друга подолгу. Ида была сильно привязана к отцу и испытывала потребность в частых проявлениях его любви к ней, но Марк не спешил демонстрировать свои чувства, особенно когда Иде они были необходимы. Непросто быть дочерью знаменитого человека. В детстве родители выполняли все ее прихоти, баловали, но их любви ей все-таки не хватало.
Марк целыми днями слушал музыку из «Жар-птицы», сидя в большой спальне, окна которой выходили на пролив Лонг-Айленд. Он сразу же растворился в музыке Стравинского, полностью отдался ее мощным архаичным ритмам. Марк увлеченно рисовал, набрасывал идеи то в цвете, то карандашом. Всего лишь абстрактные формы, они были живыми бутонами, которые распускались птицами, деревьями и чудовищами. Марк погружал их в водоемы цвета, пока они не оживали. Сначала появилась женщина-птица с угрожающе великолепными распростертыми крыльями, летящая в ультрамариновом небе; потом возник таинственный лес, в котором деревья росли вверх корнями, а в ветвях билась птица, похожая на золотой вихрь. В третьей сцене птица превращалась в заоблачный дворец, к которому вела лестница. Наконец, сцена небесной свадьбы была исполнена в красных и желтых тонах, а балдахины, пироги и свечи взрывались радостью под финальные величественные аккорды музыки Стравинского. Все летало в «Жар-птице» Марка; костюмы танцоров обещали быть божественными.
Время, что мы жили в Сэг-Харборе, было непростым: долгожданное блаженство с Марком и растущие подозрения Джона (когда мы с Джин раз в две недели приезжали к нему в Манхэттен); поразительные глаза Марка, в которые вернулся былой блеск, и его загорелое, сияющее лицо; пристальный взгляд Иды, ее оживленность на пикниках и вечеринках у моря в компании с веселыми друзьями, ее цветущая красота; потрясение Джин, которая открыла для себя море, и ее растерянность и испуг от осознания того, что меня нет рядом с ней; и над этим всем — декорации к «Жар-птице», становившиеся все ярче по мере того, как росла наша любовь. Иногда приезжал Мишель, со мной он был весьма любезен. Однажды я пересолила суп, и он крикнул в кухню, поддразнивая меня: «Говорят, слишком много соли в еду кладут только влюбленные!»
Однажды жарким летним вечером мы с Джин на поезде возвращались из Нью-Йорка, и вдруг в окно влетела жестяная банка, больно ударила меня и испачкала нас обеих темно-багровым порошком — оказалось, это что-то вроде химического удобрения, какое используют фермеры. Никто из пассажиров не помог нам. Я часто замечала в Америке такое безразличие, страх чужих неудач.
Увидев меня и Джин, Ида расстроилась. Она приготовила ванну и оттерла нас губкой, бормоча утешения, и я была тронута ее заботой. Ида воскликнула: «Какая же вы красивая!» Я ответила: «Вы тоже!» Свои тициановские волосы она заплела в косы, от чего казалась еще моложе.
В Сэг-Харбор приехала ее подруга Нила из Советской России, и две эти молодые, цветущие женщины гуляли по окрестностям, привлекая восхищенные взгляды водителей грузовиков на загородных дорогах. Нила флиртовала с Марком и одним жарким вечером увлекла его в глубину сада, но он всегда был сдержанным и робким, особенно с проявлявшими инициативу молодыми женщинами.
Приезжая в Нью-Йорк, я становилась все молчаливее и сдержаннее, и Джон начал устраивать мне яростные допросы. Наконец я не выдержала и призналась, что люблю Марка. Джон впал в неистовый гнев. Он бушевал, полночи метался по комнате, а потом ушел из дома, пригрозив, что покончит с собой. Я была в ужасе и несколько часов дрожала от страха, но рано утром Джон вернулся, немного успокоившись. Он сказал, что я должна съездить в Сэг-Харбор, чтобы забрать свои вещи и порвать с Марком. Я была в такой панике, что не могла возражать.
Словно лунатик, я села в поезд. В этой ситуации единственным выходом было расстаться с Марком. Больше я ничего не могла придумать. В последнее время я была полностью поглощена своей любовью, а теперь вдруг выяснилось, что она угрожает счастью Джин и Джона, который может покончить с собой. Я решила, что должна вернуться к мужу и другого выхода нет, по крайней мере сейчас. Обычно я покорно принимала беды, казавшиеся неизбежными, и выжидала, пока буря не уляжется, и это терпеливое смирение перед лицом катастроф не раз помогало мне преодолеть тяжелые обстоятельства. Я знала, что страдание — часть этой игры, а штормы иногда выносят на берег удивительные сокровища.
Новость о моем уходе Марк воспринял без каких-либо эмоций. Он ничего не сказал, только склонил голову, сидя за мольбертом с кистью в руке, принял удар с ледяным молчанием. Когда я поцеловала его и убежала, он даже не пошевелился. А потом вернулся к работе. Марку был свойствен особый еврейский фатализм, рожденный тысячелетиями преследования, который заставляет вверять себя судьбе и дает веру в то, что происходящие события предопределены в нашей жизни. Его судьба — быть великим художником, все остальное второстепенно. У Марка было единственное предназначение, и его замечательный инстинкт самосохранения помогал ему благополучно переживать многие напасти.
Ренуар отмечал его способность полагаться на волю судьбы и позволять потоку событий нести себя, как поплавок, что спасало его от самых сильных потрясений. Это напоминает даосскую философию «ву-вей» (концепция невмешательства) и предполагает спокойствие, которого Марк был лишен. Он постоянно волновался, но все же верил в судьбу, будто знал о существовании ревнивого Бога, постоянно наблюдающего за людьми и наказывающего слишком довольных.
Позже я иногда замечала, что чем лучше шли дела, тем больше Марк находил поводов для жалоб. Он никогда не осмеливался признать себя счастливым, словно боялся накликать беду. Иногда он даже сам омрачал себе радость, переживал по пустякам и жаловался, вероятно испытывая вину за выпавшее ему чрезмерное везение. Парадоксально, но он никогда не чувствовал себя абсолютно счастливым, если в это же время не волновался по какому-нибудь поводу. Я часто наблюдала, как он буквально выкручивает себе руки, мучаясь, казалось бы, из-за пустяка, но в действительности глубоко встревоженный. Марк был готов переживать трудности ради своей работы, но все, что могло ей помешать, приводило его в ужас: шумные дети, неоплаченные счета, чужие проблемы, повседневные мелочи, даже ливень; все неожиданное раздражало его и отвлекало от дела. Однажды он сказал мне: «Иногда на меня накатывают волны печали, как ветер на пшеницу в поле, — знаешь, как ветер ерошит колосья в дюжине мест одновременно. Красивое зрелище, но грустное». Когда шел дождь, Марк был несчастен, словно это чернила текли с неба. Один раз я поставила записи Моцарта, чтобы подбодрить его, он немного послушал и сказал:
— Ах, Моцарт! Вот счастливый был человек.
— Моцарту тоже выпало немало горестей, — напомнила я.
— Да, но ничто не могло уничтожить его оптимизм.
Вернувшись в нашу обшарпанную меблированную комнату в Нью-Йорке, я бросилась на кровать и несколько часов проплакала. Я чувствовала себя раздавленной, будто валун прокатился по моему телу. Джон пытался успокоить меня. Он повел нас с Джин гулять в Центральный парк и купил нам мороженого. Джин знала, что происходит что-то серьезное, и как могла утешала меня. Когда я вернулась, Джон немного успокоился, но он видел мое отчаяние и не мог с этим мириться. Ему и своего собственного отчаяния хватало. Он понимал, что наша прежняя несчастная жизнь пойдет своим чередом и мы снова, день за днем, будем жить в молчании, убивающем нас. На третий день он тоже сорвался.
В конце концов он отправил меня обратно к Марку, заставив пообещать, что я никогда окончательно не оставлю его. И снова я отдалась на волю судьбы, как всегда надеясь на лучшее и разрешая проблемы по мере их появления.
Марк встретил меня с радостью и некоторым изумлением, а Ида отнеслась к моему появлению с крайним раздражением. Она оставила нас одних в Сэг-Харборе до конца отдыха.
С возвращением в Нью-Йорк сложностей прибавилось. Марк изо всех сил стремился сохранять нашу связь в абсолютном секрете. Только самые близкие друзья знали о ней, остальные считали меня просто экономкой. Ида испытывала ко мне противоречивые чувства. Она была свидетельницей драматического расставания в Сэг-Харборе, мысль о повторении которого была невыносима. В квартире на Риверсайд-Драйв царила напряженная атмосфера, и вопрос о моем проживании там даже не поднимался, поэтому вечерами мы с Джин возвращались в свою меблированную комнату, где было еще тяжелее.
С каждым днем я все больше чувствовала, что мы с Джоном чужие люди; он был так далек от всего, важного для меня, что у нас не осталось ничего общего. Я перестала бояться его; мой страх исчезал и превращался во враждебность.
К счастью, Марк и Ида приступили к работе над декорациями и костюмами к «Жар-птице», а я помогала им. Среди занимавшихся театральными приготовлениями людей я встретила подругу моего брата, Элизабет Монтгомери, члена «Мотли», группы театральных оформителей. До войны мой брат Стивен Хаггард был известным лондонским актером. Потом он обратился к драматургии, и одна из его пьес, где главные роли исполняли сам Стивен и Пегги Эшкрофт, шла на сцене, когда объявили войну. Стивена отправили служить в разведку на Ближний Восток, там он погиб в 1943 году. Мы с Элизабет с глубокой тоской вспоминали о тех довоенных годах, когда Стивен и «Мотли» блистали в театральном мире Лондона.
В мастерскую, где мы шили костюмы, то и дело прибегал Баланчин, танцоры нью-йоркского балета приходили примерять костюмы во главе со своими руководителями Марией Толчиф и Франсиско Монсионом. С радостью я погрузилась в знакомый мир театра. Когда-то, впервые оставив родительский дом, я работала в мастерской по оформлению спектаклей в Лондоне, там мы и познакомились с Джоном Мак-Нилом.
У Марка были две напряженные недели, когда он следил за созданием задников в «Метрополитен-опера». Кистями на длинных ручках он добавлял последние сияющие штрихи, оживляя картину.
Ида контролировала работу над костюмами, как и ее мать, которая в 1942 году следила за костюмами к балету «Алеко». Когда Ида заканчивала одевать танцоров, Марк подходил к ним проверить, все ли в порядке; иногда он брал кисть и наносил мазки анилиновой краской прямо на костюмы, надетые на актеров, то подводя линии, то добавляя пятна или усиливая тон.
Я посмотрела балет через несколько дней после триумфальной премьеры. Моментом наивысшего напряжения, как ни странно, мне показалась прелюдия, прежде чем танцоры вышли на сцену; от первых тактов музыки дрожь пробежала по телу, медленно раздвинулся занавес, и в ослепительном сиянии появилась великолепная птица Марка. Никогда еще музыка и живопись не сливались в единое целое таким чудесным образом. Как только вышли танцоры, волшебство исчезло, но снова вернулось с появлением на сцене чудовищ, а музыка взвилась вихрем зеленого и пурпурного.
Писавший на идише романист Джозеф Опатошу, посмотрев балет, воскликнул: «Марк, ты, должно быть, влюблен!» Марк лишь усмехнулся и не выдал нашей тайны, но через месяц или два мы посвятили Опена (так окружающие звали Опатошу) и его жену Адель в наш секрет.
Опатошу писал поэтические живые истории о своей родине, которые печатала еженедельная еврейская газета. Он был очаровательно уродлив — выпяченная нижняя губа, плоский нос и огромные уши. Характер у него был игривый и даже кокетливый, а у Адель — романтичный и сентиментальный. Скоро мы подружились, и эта дружба была одним из самых радостных событий моей жизни в тот период.
Марку казалось, что Ида и Мишель вот-вот расстанутся. Ида редко появлялась в обществе Мишеля, зато ее часто сопровождал его друг, молодой французский журналист. Но Марк предпочитал не обращать на это внимания, пока ничего не было объявлено официально. И Ида, и Мишель планировали в ближайшем будущем вернуться во Францию.
Мы с Мишелем мало общались, но позже во Франции я оценила этого интеллигентного мужчину, во время войны работавшего, помимо «Голоса Америки», в Управлении военной информации, которое возглавлял Пьер Лазарефф. Во Франции он устроился на работу в новую газету «Франс суар», которую создал Пьер. Мишель имел русско-еврейские корни, его настоящая фамилия была Раппопорт. «Горди» — псевдоним, происходящий от деревни Горд на юге Франции, где его семья провела последние месяцы перед эмиграцией в Америку на время войны.
Марк и Белла тогда категорически отказывались уехать из Франции. Они считали, что им ничто не угрожает на этой южной территории, свободной от оккупации. Они купили красивый особняк семнадцатого века в живописной полуразрушенной деревне, которую нашел их друг, художник Андре Лот, и перевезли туда картины Марка. Сделку по продаже дома заключили в тот самый день, когда немцы вошли в Голландию и Бельгию. Казалось, Шагалы не осознавали грозящей им опасности. Когда представитель Комитета чрезвычайного спасения США привез в Горд приглашение Шагалам, они раздумывали, стоит ли уезжать. В конце концов Мишель и Ида уговорили их, они выехали из Марселя седьмого мая (эту дату Марк выбрал из-за его счастливой семерки), сели на корабль в Лиссабоне и в последний момент отплыли в Нью-Йорк. Мишель с Идой задержались, чтобы вывезти картины, захваченные испанскими властями по приказу гестапо. В итоге, избежав множества опасностей (Мишеля арестовали и освободили только после вмешательства посла правительства Виши в Мадриде) и благодаря своим умению и настойчивости, они спасли всю коллекцию Марка, состоявшую приблизительно из 500 картин плюс сотни рисунков и работ гуашью. Нагруженные несколькими ящиками картин, Мишель и Ида отправились в изнурительное сорокатрехдневное плаванье в Нью-Йорк.
Иде и Мишелю не было и двадцати, когда они поженились в 1934 году, хотя не особенно стремились к браку. Марк рассказал мне, что это он и Белла убедили их пожениться, узнав, что они стали любовниками. Марк пожал плечами, словно говоря: «А что нам оставалось делать?» Он ни о чем не жалел даже теперь, когда брак дочери трещал по всем швам. Ида с Мишелем оставались преданными друзьями, часто помогали друг другу в беде, но настоящей семьи так и не создали. Печалью веет от картины «Кресло невесты», написанной на следующий день после их свадьбы, — букет брошен, невеста ушла.
Когда Ида собрала свои вещи и уехала к каким-то нью-йоркским друзьям, а Мишель остался один на их половине большой квартиры на Риверсайд-Драйв, Марк счел, что мы с Джин можем переехать к нему, по крайней мере на время.
Я испытала огромное облегчение, поскольку отпала необходимость каждый вечер возвращаться в чистилище. А Марк наконец-то успокоился. По вечерам он представлял себе, что Джон снова начнет угрожать самоубийством и будет удерживать меня как заложницу.
Работа над балетом завершилась, и Марк вернулся к своему мольберту. Несколько картин лежали неоконченными, и он с радостью взялся за них. На время отступили сложности в отношениях с Идой, и тихими вечерами, когда Джин уже спала, мы могли спокойно поговорить. В один из таких вечеров Марк сказал:
— Ты никогда не рассказывала, как оказалась в Америке.
— Мне не хотелось бы об этом говорить, это неприятные воспоминания.
Но Марк настаивал. Я рассказала, что моего отца назначили генеральным консулом в Нью-Йорке прямо перед войной и, когда разразилась война, я попросила его прислать вызов нам с Джоном. Отец сделал это, и мои родители гостеприимно поселили нас в своей квартире на Саттон-Плейс-Саут. Это была первая встреча родителей с Джоном, хотя к тому времени мы уже четыре года были женаты. Отец и Джон сразу друг другу не понравились, а позже эта неприязнь переросла в жгучую ненависть.
Вскоре после нашего приезда оказалось, что я беременна. Раньше Джон говорил, что не хочет детей, и я согласилась с ним. Джон отказался верить, что я забеременела по случайности. На протяжении всей моей беременности он безжалостно оскорблял меня. Конечно, в душе я хотела ребенка, однако на деле старалась избежать этого. Джон убил все мои желания. В первые месяцы нашей совместной жизни ему удалось разрушить мои мечты стать художницей.
Жизнь с родителями превратилась в кошмар для всех. Джон все глубже и глубже погружался в депрессию, он отказывался от всех заманчивых деловых предложений, которые давали шансы заработать на жизнь рисованием. И мы переехали в убогую меблированную комнатку под железной дорогой на Пятьдесят третьей улице, взяв с собой нашу маленькую дочку.
Всю свою горечь и раздражение Джон стал изливать на меня. Он обвинял меня во всех своих бедах: я привезла его в Америку, я родила Джин. Дочь была единственным существом, которое он любил, но ему даже в голову не пришло поблагодарить меня за нее. Он заставил меня чувствовать себя недостойной ее и ответственной за все ее маленькие горести. Я была отрезана от своей семьи и друзей, считала себя виноватой по отношению к нему и к Джин.
Я оставалась с ним, потому что у него больше никого не было, я верила в него, потому что больше никто в него не верил. Я не сомневалась, что он очень умный, талантливый человек.
С тех пор прошло много лет, прежде чем я снова увидела своего отца. Он вернулся в Англию, когда Америка вступила в войну, и стал начальником Департамента англо-американских отношений в Министерстве иностранных дел. Когда война кончилась, моя мать уехала к нему. Даже ужасная трагедия — смерть моего брата — не примирила нас с отцом.
Марк долго молчал, грустно качая головой.
— Я никогда не ссорился со своими родителями. Для меня родители священны. Ничто в мире не могло настроить меня против моих родителей. Как ты могла позволить Джону так себя вести?
Я объяснила, что мне приходилось разрываться между любимыми людьми. У Джона было ужасное детство, он чувствовал озлобленность по отношению к правящим классам; я хотела защитить его. Мне никогда не удавалось поговорить с отцом, он ничего не хотел слушать. Только говорил то, что сам хотел сказать, а потом уходил, хлопая дверью.
Навещая мать, я пользовалась входом для прислуги, чтобы не видеть двоих подобострастно кланявшихся швейцаров в ливреях. И чтобы не столкнуться с отцом.
Марк смотрел на меня, одновременно улыбаясь и хмурясь, забавляясь и в то же время осуждая. Его первым порывом была попытка защитить моего отца.
— Ты должна сейчас же написать ему письмо и помириться.
Настороженность, которую Марк испытывал к Джону, сменилась враждебностью и презрением. Когда Джин капризничала и не слушалась, он винил Джона, подававшего ребенку плохой пример, и видел в Джин отражение ее отца.
К Мишелю Марк относился прохладно и с некоторой настороженностью. А Мишель вдруг начал жаловаться, что Джин ему мешает. Она сильно волновалась в последние недели, не понимая, что происходит вокруг нее, поэтому стала особенно требовательной и плаксивой. Это нервировало и раздражало Марка. У меня было такое ощущение, будто меня рвут на части, мне было больно, я жила с чувством вины и собственной никчемности — чувством, к которому приучил меня Джон. Любовь к Марку постепенно помогала мне избавиться от этих мыслей, но в душе я ощущала, что Джин была живым свидетельством моей никчемности и неполноценности. Я испытывала беспомощность из-за того, что не могу отдать ей всю свою любовь и внимание, как прежде, а ведь она очень нуждалась в этом, поскольку была разлучена с отцом.
Марк становился все более нервным, его работа стояла на месте. Меня это весьма тревожило.
Супруги Опатошу предложили выход: их друзья содержали небольшую школу-пансион в Плейнфилде, штат Нью-Джерси, и мне посоветовали отправить туда Джин на несколько месяцев. Марк настаивал, чтобы я серьезно обдумала этот вариант, и вот мы все вместе поехали посмотреть на школу. Атмосфера там показалась нам дружелюбной, Джин особенно понравилась одной учительнице, которая обещала нежно заботиться о ней. Я пыталась успокоить свою совесть и говорила себе, что должна пожертвовать Джин ради мира с Марком, что Джин поживет там лишь до тех пор, пока мы не устроим свою жизнь. В конце концов я убедила себя, что все будет хорошо. Но я не замечала страданий Джин, больших перемен, происходивших в ней. Возможно, я старалась не замечать их из-за своего плохого самочувствия. Джин почти не жаловалась, она страдала молча, но крепкая связь, существовавшая между нами пять лет, была разорвана.
Когда я приезжала в школу навестить ее или забрать домой, она держалась вежливо, сдержанно, дружелюбно, но отстраненно. Дочка превратилась в тихую и скрытную маленькую девочку, которая изо всех сил старалась угодить и понравиться, однако, когда ее нервы не выдерживали, она срывалась. Я надеялась, что Джон навестит ее, но он боялся, что не сможет совладать с собой, если увидит ее.
И в это самое время другой человечек, которого потом назвали Давидом, решил начать свою жизнь на земле. Вероятно, он уже был размером с большой, набухший боб и подрос раньше, чем я заметила его присутствие; замечательным образом пренебрегая трудностями наших запутанных жизней, он без приглашения пустил корни — несмотря на предосторожности, — как и Джин шестью годами раньше. С тех пор они оба продолжают быть восхитительно непредсказуемыми. Теперь они в расцвете лет. С самого начала и до сих пор они пренебрегают условностями, свободно мыслят и ведут себя, и обычно им удается избегать препятствий, стесняющих их образ жизни. По отношению ко мне они проявляют поразительное терпение, несмотря на то что я не самая лучшая мать и начало их жизней было непростым. И Джин, и Давид всегда доставляют мне огромную радость и вселяют в меня уверенность.
Марк страшно расстроился, узнав об этом неизбежном доказательстве нашей новой любви. Традиционное воздержание длиной в один год после смерти жены (предписанное еврейским обычаем) еще не закончилось. Марк придавал серьезное значение этому обстоятельству, хотя и не придерживался иудаистских традиций. Он чувствовал себя виноватым по отношению к Белле и боялся мнения Иды; его пугала реакция друзей, которые чтили память Беллы, хотя он признавал, что не испытывает угрызений совести.
Я поехала за город, чтобы побыть одной. В те времена дороги в деревне Уолкил штата Нью-Йорк были немощеными и грязными. Две недели беспрерывно шел дождь. Унылые дома стояли вдоль широкой прямой дороги, как и в большинстве американских деревень, — видимо, из-за этого в будущем этим деревням суждено стать городами.
Две недели я предавалась тоскливым размышлениям, глубоко огорченная нежеланием Марка принять этого ребенка.
Я написала своим родителям радостное письмо о Марке и своем новом счастье. Отец ответил холодно, скептически о Марке и злорадствуя в адрес Джона. Он писал:
«Не считай, что у тебя нет другого выхода, кроме как жить с человеком на тридцать лет тебя старше, просто потому, что тебе нужно где-то жить».
Меня обидело, что отец не принимает в расчет мою любовь к Марку. Я ответила, что только благодаря Марку нашла в себе силы уйти наконец от Джона. Мои издерганные нервы не могли вынести нотаций отца, и я написала резкое письмо, о котором позже пожалела. Я написала слова, которые никогда не сказала бы ему в лицо. В семье Хаггардов все склонны к необдуманным действиям. Мы торопимся отправить свои письма, боясь передумать.
Мне и в голову не пришло, что отец тоже нервничает и что родителям весьма непросто жилось в разгромленной Англии. Я забыла о страшной боли, которую принесла отцу гибель Стивена, а немногим позже — смерть трехлетнего сына Стивена, который приехал в Нью-Йорк со своей матерью и старшим братом навестить моих родителей.
Я немедленно написала еще одно письмо, в котором попросила у отца прощения. После этого бурного обмена письмами мы стали настоящими друзьями, и наша дружба продолжалась до конца его жизни.
В конце концов я справилась со своим отчаянием и вернулась к Марку.
Я уже любила нашего с ним ребенка, и Марк разделял мое чувство. Я сказала, что у меня будет ребенок, что бы ни случилось.
Но я нуждалась в авторитетном мнении человека, не связанного с нашими проблемами, а у меня не было никого, к кому я могла обратиться. Раньше я что-то слышала об англичанке по имени Квест Браун, обладавшей чудесным даром ясновидения. Она была опытным психологом с прекрасно развитой интуицией и занималась хиромантией.
Я попросила Марка пойти со мной к этой женщине. Он не счел это намерение абсурдным и одобрил мое желание получить такую необычную консультацию.
Квест Браун молча изучала наши руки, время от времени поглядывая на нас. У нее было птичье личико с похожим на клюв носом и пушистые рыжие волосы. Она сделала несколько удивительно верных замечаний о нашей жизни, а потом неожиданно заявила, что у нас будет сын и что мы будем очень счастливы вместе.
Я рассказала ей о своей жизни с Джоном. Меня все еще преследовал страх, что с ним случится что-нибудь плохое и я буду виновата в этом. Квест заверила, что Джон никогда не совершит самоубийства. Она сказала, я должна освободиться от него раз и навсегда. Марк согласно кивал, полностью одобряя ее слова.
Квест объяснила, что моя жертвенность приносила Джону больше вреда, чем пользы, а моя жалость делала его слабым. Я и сама оказалась на краю беды, и Джин не была в безопасности рядом с ним.
Покидали мы женщину-птицу приободренные. Именно тогда мы решили назвать сына Давидом в честь младшего брата Марка, умершего в крымском санатории. После этого случая Марк стал с радостью думать о сыне, но какое-то время Иде ничего не говорил.
Марк умолял меня оставить Джин в школе, убеждал, что сейчас наше спокойствие и счастье зависят от этого. Ее присутствие стало заметно тяготить его; он честно признался, что Джин может испортить наши отношения. Видя нервное состояние отца, Ида поддержала его, и я уступила.
Окончательный разрыв с Джоном был тяжелым, но бурной ссоры удалось избежать. Джон обвинил меня в том, что я нарушила свое обещание не бросать его окончательно, но согласился дать мне официальную бумагу, подтверждающую, что не является отцом ребенка, которого я ждала. К известию о ребенке он отнесся гораздо лучше, чем я ожидала.
На следующий день Джон написал мне:
«Пожалуйста, не грусти. Теперь ты замужем за прекрасным художником. У тебя есть то, о чем ты мечтала. Прошу тебя, не переживай и успокой Марка. Я написал и твоему отцу, и своему, и всем рассказываю, что твой брак с Марком — это правильно.
Я говорил тебе резкие и грубые слова, но я переменил свое мнение».
Марку он тоже написал:
«Уважаемый Марк Шагал, я рад, что Вирджиния ушла к Вам. Я знаю, что Вы с ней счастливы и что Вы добрый человек. Я понимаю, что с моей стороны нечестно предлагать какой-либо женщине жить со мной. Иногда я говорил резкости в Ваш адрес. Простите меня, я был очень болен. С наилучшими пожеланиями и любовью к Вам и Вирджинии».
Я была глубоко тронута этими письмами и почувствовала огромное облегчение, оттого что мое решение порвать с Джоном (спасибо женщине-птице) дало положительный результат. Джон решил как можно скорее вернуться в Англию. Доброжелательность письма привела Марка в замешательство, и он усомнился в искренности Джона. Я же была уверена в абсолютной сердечности этих писем, но помнила о нервном характере Джона и переменах в его настроении.
Марк сообщил Иде, что мой муж уезжает, и успокоился, увидев, с каким облегчением она восприняла это известие.
Накануне отъезда Джона я привела Джин в нашу старую квартиру попрощаться с отцом. Этого момента я боялась больше всего. Однако на двери висела записка: «Прости, но этого я не вынесу». Плюшевый пингвин и два медвежонка Джин сидели на стульях. Одного медвежонка Джон взял с собой.
Внезапно Джин осознала весь ужас случившегося. Она поняла, что больше никогда не увидит своего отца в этом доме, и отчаянно закричала. Всю дорогу, пока мы добирались на Риверсайд-Драйв, дочка безутешно рыдала. Много лет спустя я напомнила ей об этом эпизоде, но она ничего не могла вспомнить, так глубоко в подсознание спряталось то, что ей пришлось пережить.
Примечания
1. Métèque (фр.) — уничижительное сленговое слово, означающее «иностранец» (Здесь и далее примеч. автора, если не указано иное.)
2. Здесь и далее отрывки из книги «Моя жизнь» Марка Шагала даны в переводе с французского Н.С. Мавлевич. (Примеч. переводчика.)