Главная / Публикации / Дэвид Мак-Нил. «По следам ангела»
Эйнштейн, опунция, деревья и чертополох
Зимой и летом каждый день ровно в шесть отец выходил из мастерской, кланялся соседу мраморщику Жильберу и отправлялся на часок прогуляться. На третьем километре дороги в Сен-Жанне он поворачивал голову налево и шел так полтораста метров, пока не оставалась позади строящаяся на правой стороне капелла Матисса. Неподалеку росла самая большая в округе опунция; в середине августа, когда созревали ее плоды, отец брал с собой стеганую рукавицу месье Мариано или просто складывал газету и сбивал их, а потом разрезал перочинным ножом. Туристам на Джербе любят рассказывать, что именно этот остров Гомер упоминал как остров Лотофагов, а лотосами называл эти самые плоды, которые еще именуются берберийскими фигами. Чушь и бред. Несложные расчеты показывают, что финикийцы, основавшие Карфаген и колонизовавшие Джербу, завезли туда это растение, происходящее, согласно некоторым источникам, из греческой области Опунциос, на четыреста шесть лет позднее, чем мог проплывать Одиссей с товарищами. Лотофаги ели обыкновенные финики, которых эллины еще не знали. Если вы когда-нибудь попадете на Джербу и гид расскажет вам эту сказку, плюньте ему в глаза.
В другое время, когда опунция не плодоносила или только цвела, мы шли дальше и доходили до небольшой деревушки, в этом месте была очень плохая дорога, что стоило жизни отцу Даниель. Папа срывал, опять-таки газетой, стебли своего любимого чертополоха, росшего по обочинам, и набирал целый букет, потом мы возвращались домой и на третьем километре шли полтораста метров, повернув головы теперь направо.
Насколько я знаю, ни на одной из его картин нет букета чертополоха. Видимо, Роза, каждый день убиравшаяся в мастерской, считала, что чертополоху не место рядом с роскошными гладиолусами мадам Барриер, и выбрасывала его вон, думая про себя: «Не будет же месье рисовать эти цветы, они годятся только для ослов…» Но как раз ослов папа очень любил и постоянно писал, может, потому он и собирал чертополох. Однажды он попросил Г ийома Аполлинера подобрать название для своей картины, и Аполлинер придумал: «России, ослам и всем остальным». Россию представляли уроженец Польши Костровицкий и его друг-художник из Белоруссии, то есть оба почти русские, оставались ослы и все остальные, те, кто выкидывает цветы чертополоха и заменяет их уродливыми гладиолусами. Вообразите только, какая получилась бы цветочная серия на фоне Сен-Поля или Ванса, состоящая из васильков, чертополохов и веточек цветущего розмарина, — всего этого мы лишились по вине Розы, царствие ей небесное.
О чем только мы ни говорили по дороге, конечно, о живописи, а еще больше об архитектуре. Отец видел мои домики в саду и, наверное, думал, что мне действительно нравится это дело, а раз так, надо меня познакомить со всеми архитекторами, которых знали он сам и Мадам. Кошмар! Они их знали всех. Еще он объяснял мне открытия Эйнштейна: искривленное пространство, кванты, мне было всего лишь семь лет, я ничего не понимал, многие говорят, что математика — это стихи, я согласен, но чтобы это было так, необходимо несколько условий: вам должно быть семь лет, рассказывать эти стихи должен ваш отец с русским акцентом, а происходить все это должно на дороге в Сен-Жанне, позднее — дороге Анри Матисса.
Нам было жаль, что мы так мало пробыли вдвоем, и мы знали, что Мадам будет ворчать, из-за того что он на целый час отвлекся от работы, а теперь уже скоро ужин. Поэтому отец старался подойти к дому с другой стороны, через двор столяра месье Кулона, у столяра была хорошенькая дочка, высокая, статная, рыжеволосая, которая игриво поглядывала на отца, надеясь, что когда-нибудь он напишет ее портрет, потом в «Нис-Матен» напечатают ее фото, она получит титул «Мисс Ванс», а уж тогда…
Папе ее заигрывания были приятны, и он посылал меня смотреть, как распиливают доски, я это видел сто раз, но очень любил дерево. Как отец любил ослов, так я — дерево, обожал стружки, различал по запаху опилки: смолистый дух сосновых, пихтовых, орегонской ели, которую тогда уже завозили, сладковатый — ореховых, кисловатый — пробкового дуба, я и до сих пор люблю звук пилы, сначала прорезающей кору, затем вгрызающейся в саму древесную плоть, звук, который меняется, по мере того как железные зубья разогреваются и проникают в сердцевину ствола, люблю, когда свежие доски укладывают друг на друга, прокладывая между ними брусочки, так что как будто снова собирается бревно, и все же каждый раз, когда я вижу, как валят дерево или когда оно падает само, у меня на глазах выступают слезы, меня трясет, когда в камине сжигают слишком много дров, я долго думал, что это от жадности, и злился на себя, но нет — я жалею дрова из любви к деревьям, хоть никто мне не верит.
Мы понимали, что изрядно провинились, и шли домой тропинкой вверх по склону, дочка столяра долго махала нам рукой с берега Любианы, который был в том месте гораздо чище, чем у железнодорожного моста, где все бросали вниз с откоса разный хлам — тряпье, отслужившие матрасы, холодильники, канистры, хотя там красовалась надпись: «Свалка запрещена».
Мадам, сложив руки, грозно караулила на крыльце, окруженная свитой драных сиамских котов. Отец шел прямиком к Огюсту, а тот, подыгрывая ему, делал вид, будто еще работает в такой час. Отец громко кричал:
— Огюст! Вот гвоздодер и шурупы с круглыми головками, которые вы просили.
— А-а, да-да, спасибо, месье! — отвечал Огюст, фальшивым, хуже, чем у Жан-Пьера Лео в фильме Трюффо, голосом.
— А гвозди я забыл, возьму завтра у Кулона, да мне и на шурупы-то еле хватило.
— Хорошо, месье! — орал Огюст, который никогда не опускался до таких грубых технологий, как сколачивание чего-либо гвоздями.
Мадам заходила в дом, она не верила ни одному слову из всей этой комедии про гвозди, но пора было ужинать, а после ужина отец шел работать, и ему нельзя было портить настроение, потому что человек в плохом настроении плохо напишет гладиолусы; когда этот человек сердит, он начинает что-то исправлять в своих библейских штуках, всех этих Моисеях и бегствах в Египет, которые так трудно продавать, а не то, чего доброго, примется писать совсем уж неходовые распятия, кому, скажите на милость, нужны в наше время распятия, да еще написанные евреем?
Как-то лет через пять после войны архиепископ Ниццский, решив сделать знаменательный шаг к сближению конфессий, сообщил о своем намерении посетить «Холмы» в определенный день и час. Набежали репортеры, подкатил черный лимузин, скрипя колесами по гравию, который в спешном порядке набросали поверх убогой старой щебенки. Суета, вольфрамовые вспышки, журналисты наперебой выкрикивают вопросы, я же, когда величавый прелат вылез из автомобиля, играл около качелей. Александр в майке появился из кустов с садовым ножом в руках:
— Чем могу служить?
— Мэтр ждет нас, доложите — архиепископ Ниццский.
Ни я, ни садовник, естественно, ни о чем не знали, меня оставили дома, потому что у меня была краснуха и мне нельзя было сидеть на солнце, но Джин и папа с мамой уехали купаться в Ка-Ферран; просто мама, по своей всегдашней рассеянности, все забыла, и придется ждать еще много лет, прежде чем католическая церковь в лице папы Павла VI опять сделает такой экуменический жест.