Главная / Публикации / Марк Шагал. «Мой мир. Первая автобиография Шагала. Воспоминания. Интервью»
IV
Время шло. Хочешь не хочешь, приходилось делать то же, что и все остальные. Быть как все. Однажды в нашем доме появился карликоподобный учитель из Могилева. Как будто выпрыгнул из какой-нибудь моей картины или сбежал из цирка. Таких не приглашают. Такие приходят сами, как сваха или гробовщик.
Он учил меня полгода, может быть, год. Это был невероятно шустрый человечек. Вот я сижу, гляжу ему в бороду. Я уже выучил, что алеф с комецом читается «о». На верхней перекладине комеца я лягу спать, а на алефе — присяду на корточки... А тут и сам учитель засыпает. Нелепость какая-то!
Я несся в хедер быстрее ветра. А вечером возвращался домой с керосиновым фонарем в руке1. По пятницам учитель водил меня в баню, укладывал на лавку и проходился по мне мокрым березовым веником. От макушки до пят с невероятной скрупулезностью. Хлестал, как Талмуд листал.
Всего у меня было три коротышки-учителя. Первый — блоха из Могилева, второй — меламед2 Ури (пустое место, ничего не помню). Третий — очень степенный, умерший молодым меламед Дядькин. Под его руководством я выучил наизусть знаменитый отрывок о тфилин, который произнес на своей бармицве, стоя на стуле. Признаться, уже через полчаса с чувством выполненного долга я напрочь все забыл.
Но несомненно, из всех троих самую большую роль в моей жизни сыграл первый учитель, крошечный демон, малорослый рабби из Могилева. Да и могло ли быть иначе? Ведь каждую субботу, вместо того чтобы купаться в речке, я, по настоянию мамы, плелся к нему изучать очередную главу «Пиркей Авот» («Поучения отцов»). А в это время — как мне было точно известно — учитель (после субботнего чолнта3) сладко почивал вместе со своей ребецин4 — по случаю субботы совершенно голый. Так что приходилось стоять и ждать. Однажды стуком в запертую дверь я разбудил хозяйскую собаку, злобную рыжую псину с огромными клыками. Без единого звука, исполненная дьявольской решимости, она сбежала с крыльца и кинулась на меня...
Не помню, что было дальше. Знаю только, что на ноги я поднялся уже у калитки. Весь в крови. Рука в крови. Ноги в крови.
«Не раздевайте меня. Приложите лед». «Нужно поскорее отнести его к матери». В тот же день городовой с помощниками пристрелили собаку, загнав ее под крыльцо. Говорят, это было непросто. Они стреляли двенадцать раз. А дядя помчался со мной в Петербург, к врачу. Врач сказал, что надежды мало и что, скорее всего, я умру на четвертые сутки.
Вот это я понимаю! С каждой минутой я неуклонно приближался к смерти. Все ходили на цыпочках. Я чувствовал себя настоящим героем. Собака оказалась бешеной. (Ну, теперь вам все ясно?)5
Чем дальше, тем острее я чувствовал, что меня ведет по жизни некая таинственная воля. Куда? Я не знал. Началось это с того момента, когда отец пророкотал надо мной тринадцатилетним, завернутым в талес: «Благословен Освободивший меня...»6
Как быть? Оставаться невинным мальчиком? Молиться каждый день утром и вечером? Куда бы я ни шел, чтобы ни ел, что бы ни слышал (все звуки подобны грому), я должен произносить благословения? А может, послать все к черту, убежать из синагоги, выбросить молитвенник и талес и помчаться к реке?
Меня пугало расставание с детством, страшила мысль о том, что скоро я стану взрослым и у меня будет расти борода...
Мама повела меня в русскую городскую гимназию7. Первое, что я подумал, когда мы только подходили к зданию гимназии: «Что будет, если у меня схватит живот, а учитель не позволит мне выйти?»
Вообще-то мне очень хотелось носить фуражку с кокардой. Я только не знал, нужно ли отдавать честь, если мимо (когда ты в фуражке) проходит военный? Ведь, в сущности, все мы — чиновники, военные, полицейские, гимназисты — вроде как одна семья.
С гимназией была всего одна загвоздка: туда не брали евреев. Мама пошла к учителю для конфиденциального разговора. Все зависело от него и только от него... В конце концов, пятьдесят рублей — не так уж много... Меня приняли сразу в третий класс8. Просто потому, что он там преподавал. Я надел фуражку с кокардой и начал отважно заглядывать в окна женской гимназии. Напялив черную гимназическую форму, я, можно сказать, поднялся с четверенек. И при этом заметно поглупел. Во-первых, я сразу же начал заикаться (в знак протеста) и, хотя ничего не учил, странным образом хорошо все знал. Но наотрез отказывался отвечать. Это было и смешно, и грустно. На двойки мне было наплевать, а вот море голов над школьными партами наводило на меня смертельный ужас. Меня всего трясло. Выходя к доске, я, по утверждению одних, чернел как сажа, а по свидетельству других, краснел как рак. Впрочем, иногда я даже улыбался эдакой экстатической улыбкой идиота. Разумеется, подсказки одноклассников с первых парт ничего не меняли. Я знал урок. Но заикался. Иногда меня посещало видение: огромная рыжая собака с окровавленными клыками лает над моим распростертым телом. Я чувствовал вкус земли на губах...
Зачем мне эти дурацкие уроки? Я готов был разорвать на клочки все сто, двести, триста, четыреста страниц школьных учебников. Развеять их по ветру. Пускай летят и бормочут по-русски про моря и другие страны. Оставьте меня в покое. Я ничего не хочу знать. Хочу слушать, как шумят деревья, и плакать.
Вот мое гимназическое детство: заикание и головы одноклассников. Не могу понять, почему я впал в такое дикое состояние, откуда взялись эти упрямство и застенчивость.
«Ну что, Шагал, сегодня ты будешь отвечать?»
Я молчу, потом начинаю: «Та-та-та-татаро-монгольское иго...»
Я думал, меня выбросят с четвертого этажа. Моя душа под гимназической тужуркой трепетала, как осиновый лист. Разумеется, меня просто отсылали на место. Оттуда я отчетливо видел, как рука учителя выводит двойку. А еще я видел в окно деревья и здание женской гимназии. «Николай Антонович, можно выйти? Мне очень надо...»
Я забыл, как называются эти особенные дни перед праздниками, когда евреи группками или поодиночке идут на кладбище9. Через пару часов появлялась Полина. Казалось, все вокруг одеты, а на ней ничего нет. Я тоже приходил на кладбище. С учебниками. Прямо из школы. Приходил, садился, прислонялся к забору. «Тебе грустно?» Только мы с тобой знаем, как легко заблудиться, наткнуться на знакомые имена, зайти в усыпальницу ребе, начать разглядывать чужие записочки10. Чего только люди не просят. В конце концов, все эти бумажки свалят в кучу, как обыкновенный сор.
Осенний ветер.
Когда никого не вызывали к доске и в классе царило хорошее настроение, мы вообще не знали, чем себя занять. То есть я-то, как правило, сидел за партой, осыпаемый со всех сторон щелчками, и как раз знал: нашаривал в карманах хлебные крошки, вертелся, вставал и снова садился. Однажды я выглянул в окно и ни с того ни с сего послал воздушный поцелуй далекой женской фигурке.
Разумеется, именно в этот момент в класс вошел проверяющий. Он схватил меня за руку и больно сжал. Застигнутый на месте преступления, я краснел, багровел, бледнел. «Безобразие! Напомни мне, чтобы я завтра же поставил тебе двойку по поведению!»...
Еще я без конца рисовал, сам толком не понимая что. Над моей головой — нередко попадая в учителя — летали шарики из жеваной бумаги и вырванные тетрадные листы. Мой сосед по парте Скориков предавался своему любимому развлечению: стучал по скамейке. Весело и негромко. Тем не менее, привлекая порой всеобщее внимание. Все замолкали и хохотали: «Скориков!»
Учитель вызывал Скорикова к доске. Он заливался краской и, заработав двойку, возвращался на место.
Но больше всего мне нравилась геометрия. Тут у меня, можно сказать, не было соперников. Прямые линии, углы, треугольники и квадраты чаровали меня, манили в прекрасную даль. А еще я был первым на уроках рисования. Меня ставили в пример. И это давало мне силы дожить до следующего урока. Вместо того чтобы готовиться к выпускным экзаменам, я почему-то играл в городки и поднимал гантели — в результате меня оставили на второй год. Какие чувства я при этом испытал, точно не помню. А куда торопиться? Если все равно идти в приказчики или бухгалтеры, спешить некуда. Пусть время летит. Или ползет. Я просиживал всю ночь напролет, засунув руки в карманы, делая вид, что занимаюсь. Из спальни раздавался мамин голос: «Хватит жечь керосин. Ложись спать. Сколько раз тебе говорить, что уроки нужно готовить днем! Сумасшедший какой-то!»
А однажды, когда я учился в пятом классе11, случилось вот что: на уроке рисования один из отличников с первых парт и, между прочим, большой умелец по части щипков и затрещин, показал мне свой рисунок: копию картинки из «Нивы».
Боже мой! Я не помню подробностей, но отлично помню, что сам факт того, что этот рисунок сделал не я, а какой-то драчливый неумеха, привел меня в неистовство. В меня словно бес вселился. Я бросился в библиотеку, взял толстый номер «Нивы» и принялся копировать портрет Рубинштейна12. Меня привлек его суровый взгляд и морщины. Это вам не голова античной статуи — это я сам нашел, сам придумал. Свои рисунки я развесил по стенам нашей спальни.
Мне были известны все русские ругательства и немало приличных слов. Но такого невероятного книжного слова, как ху-дож-ник, я никогда не слышал. Точнее, я, конечно, знал о его существовании, но в нашем городе его не употребляли. Уж слишком оно было «высоким» — не дотянуться. По своей врожденной скромности я никогда не позволял себе произносить это слово, даже в мыслях. Но вот как-то раз ко мне зашел мой одноклассник. Побродив по моей комнате, сплошь завешанной рисунками, он брякнул:
— Послушай, да ты же настоящий художник!
— То есть как? Кто? Я? Что, правда?..
Приятель ушел, не ответив. А я вспомнил, что где-то в Витебске видел большую — как над входом в лавку — вывеску: «Школа живописи и рисунка художника Пэна».
И вот я подумал: жребий брошен. Нужно просто поступить в эту школу, закончить ее, и тогда я стану художником. И навсегда распрощаюсь с уготованным мне мамой будущим приказчика, бухгалтера или в лучшем случае фотографа-ретушера13.
Примечания
1. Малыши находились в школе целый день и возвращались домой в темноте, освещая дорогу керосиновым фонарем.
2. Меламед или ребе — учитель (иврит и идиш).
3. Чолит — субботняя еда, которую готовят накануне и держат в печи (идиш).
4. Жена учителя хедера.
5. Бешеный — мешуге (сумасшедший) (идиш). Шагал провозглашал «безумие» источником своей творческой оригинальности и приводит здесь как бы дополнительное подтверждение этому: в детстве его укусила бешеная собака.
6. Освободившийся от необходимости содержать ребенка. В тринадцать лет мальчик признается самостоятельным человеком. С отца снимается бремя ухода за ним как за маленьким.
7. Это было 1-е Витебское городское четырехклассное училище с ремесленным уклоном. Шагал учился там с 1900 (возможно, с 1898-го) по 1905 г.
8. Из архивных документов следует, что Шагал начал обучение с первого класса.
9. Перед Девятым ава (день разрушения Храма). «Забыл» — просто фигура речи, очевидно, чтобы показать пропасть, отделяющую Шагала от его далекого религиозного прошлого.
10. Записки с просьбами о молитвенном заступничестве, которые евреи клали на могилы или в усыпальницы праведников.
11. По-видимому, имеется в виду последний (пятый) год пребывания в училище. Характерная для Шагала инверсия: получается, что к тому моменту, когда он открыл для себя изобразительное искусство, ему было около 18 лет. Однако далее он пишет, что пришел к Пэну тринадцатилетним, и рассказывает, как мама взяла его к Пэну еще маленьким мальчиком (см. примеч. 83). На иллюстрации к этому эпизоду тоже изображен невысокий мальчик.
12. Рубинштейн Антон Григорьевич (1829—1894), всемирно известный пианист и композитор, родившийся в черте оседлости и крещенный в детстве. Евреи восхищались Рубинштейном не в последнюю очередь потому, что он столь многого добился в «большом» мире. Выбор Шагалом Рубинштейна не случаен.
13. По окончании училища мать отдала Мовшу в ученики к фотографу в Витебске. Позже в Петербурге Шагал некоторое время работал фотографом-ретушером.